Но довольно об этом. Если Антоан ищет себя в зеркалах (а зеркалами ему служат его книги), то я могу наблюдать его в жизни, каким он стал, каким был. Он мой современник, почти ровесник. Одет по той же моде. Пусть он не замечает, как годы меняют его лицо, пусть кажется себе молодым, пусть в этот час, отмеченный знаком Кипра, видит себя хоть ребенком… Для меня важно другое: чтобы вечно юной оставалась Дездемона и чтобы, лежа в моих объятиях — в моих руках, которые не пощадило время, — нагая и сама подобная сну, она шептала, не просыпаясь:
Антоан или я… но разве мы с Омелой не слиты воедино? Да, если взглянуть на наши сплетенные руки… но есть еще объятия души… Я непрестанно думаю о тебе, Омела, люблю тебя, каким бы именем ни называл, мои руки всегда сомкнуты вокруг тебя, моя душа, как лес, тянется к тебе всеми своими ветвями и стремится обнять. Я вижу, вижу, как ты улыбаешься и качаешь головой, читая, что в кабинете Антоана нет зеркал и повсюду портреты Омелы, — да, правда, я описал свой собственный кабинет, и в этом нетрудно убедиться — достаточно взглянуть, но, кроме того, я вспомнил один роман, ты его знаешь:
Омела поет. Для других это вовсе не чудо. Чего им бояться? Ее пение — совершенство, вот и все, что они знают. Я же знаю другое: порой Омеле вдруг кажется, будто она потеряла голос, и тогда ее парализует страх; день за днем она выдумывает тысячу причин, лишь бы не петь: то вдруг ей понадобилась старая фотография, которую надо отыскать во что бы то ни стало — и она переворачивает вверх дном все ящики; то попались какие-то тетради — и она читает их, забросив все на свете; или подвернулся старый дневник… все что угодно, лишь бы отвлечься… но все равно я вижу, как она бродит из комнаты в комнату, приложив руки к горлу, как будто держит умирающую птицу… Она оплакивает себя, и вдруг, когда никто уже ничего не ждет, в ней пробуждается пение, поднимается и рвется с губ, сложенных, как для поцелуя. Иногда я застаю ее в такой вот миг, готовую запеть, и замираю меж дверей — они у нас двойные, — боясь, чтобы звук моих шагов, скрип половиц не нарушил это таинство… так и стою с бьющимся сердцем и жду, заранее трепеща от того, что мне в ней откроется. Потому что я слушаю не Моцарта, не Россини, которых она прекрасно исполняет, не Цезаря Франка, не Генделя… а только ее, Омелу, воспевающую самое себя. И забываю все на свете: газетные новости, житейские события; все затопляет и заполняет этот поток. Я слушаю исповедь Омелы, как будто она не поет, а пишет, и пишет мастерски… Она открывает предо мною мир, созданный волнами живого голоса, словно распахивает ставни в сад, полный пения незримых птиц. Только образами, только картинами могу я выразить то, перед чем бессильны слова, слишком грубые в своей определенности. Меня переполняет ее страсть, взрывающая согласное сопровождение оркестра, и, повинуясь ей, я превращаюсь в мучительное ожидание или весеннее томление.