– Все, – ответили ему.
Мамкин проверил каждого, кто находился сейчас в самолете, – не покалечатся ли, если придется удирать от немцев, Витьке Климовичу сунул пирожок, второй, поколебавшись, – ведь угощение предназначалось для Витьки Вепринцева, но кроме него здесь были и другие ребята, – отдал воспитательнице:
– Угостите кого сочтете нужным.
Воспитательница бледно, едва приметно улыбнулась, хотела что-то сказать, но не сказала, лишь благодарно качнула головой. Она думала о чем-то своем…
Заводить речь о перегруженности самолета Мамкин не стал – Сафьяныч прав, здесь оставлять нельзя никого, ни одного человека, – и, натянув на руки перчатки, передвинул рукоять газа, добавляя движку обороты.
Фанерная машина задрожала мелко, покорно двинулась вперед и, шлепая лыжами по талым горбушкам снега, неторопливо развернулась. Через несколько секунд пошла на взлет. Эх, скоростенки бы ей сейчас! Ну хотя бы немного прибавить, километров двадцать-тридцать – хотя бы чуть-чуть…
Но что имелось, то и имелось, тем и надо было довольствоваться. Мамкин выжал из машины все, что можно было выжать, скорость набрал максимальную, больше У-2 со своим слабым мотором не мог взять, и плавно потянул штурвал на себя.
Машина, натуженно подрагивая крыльями, оторвалась от поверхности земли, расшвыряла лыжами мокрый снег, пытавшийся ее удержать, и медленно, плюясь сизым выхлопом, поползла вверх.
Перевес самолета ощущался на рукоятях штурвала, они вырывались из пальцев, но Мамкин, сцепив зубы, не выпускал их – не дай бог, вырвутся… Тогда никто в кукурузнике не уцелеет.
За взлетом внизу наблюдали партизаны, они переживали, пожалуй, больше, чем те, кто находился сейчас в самолете, сжимали зубы и немо молились за Сашу Мамкина.
В конце аэродрома росла ель, которой давно надо было бы подпилить макушку, она, как показалось сейчас Мамкину, занимала половину неба и готова была перекрыть взлет. Сейчас он зацепит за ель…
Партизаны, стоявшие на земле, даже закричали – они боялись, что кукурузник все-таки заденет колесами за это темное Берендеево дерево…
Нет, не задел – Мамкин не позволил, хотя сердце у него встревоженно рванулось вверх, закупорило горло, – сделалось трудно дышать, воздух куда-то исчез… Но он сдержался, засипел болезненно и ни на миллиметр не сдвинул на себя штурвал. Если бы сдвинул – машина задрала бы нос вверх и потеряла взлетную скорость. А это еще хуже, чем зацепить колесами за макушку опасной ели.
Макушка, украшенная темными, порыжевшими на концах иголками, – след сильного мороза, нещадно обжигавшего деревья в январе, – проползла так близко, что Мамкину показалось: он может обломить ее рукой.
Он облизнул сухие, имевшие горький вкус губы. Горечь через мгновение пропала, уступила место вкусу соленому… Похоже, он прокусил до крови себе губы…
Прошло еще минуты три, и макушки деревьев, готовые дотянуться до самолета и вцепиться ветками в шасси, отступили, как-то сразу сникли и ушли вниз, в серое, задымленное легким туманом пространство.
Подниматься высоко было нельзя, там Мамкин окажется согласно старой пословице «голеньким, как на ладони», любой «мессер» захочет позабавиться и превратить его в горящую игрушку. При папиросном тумане безопасная высота была в пределах трехсот метров, У-2 набрал ее и пошел к линии фронта.
А линия фронта всегда грозила чем-нибудь неприятным, слишком уж много там было натыкано стволов, и все норовили прошить беззащитный медленный самолет раскаленной свинцовой очередью.
Поэтому Мамкин всегда следил за всеми перестановками, что происходили внизу, за сменой народа в окопах, за проволочными ограждениями, которые немцы устанавливали у себя, чтобы защититься от русских, вознамерившихся наступать, и особо – за пулеметными точками. Пулеметов у фрицев было в два, а то и в три раза больше, чем у наших…
В полете ему показалось, что кто-то из ребят, сидевших в фюзеляже, закричал, Мамкин насторожился, нагнул голову, чтобы понять, чего там происходит, но в полутемном, пахнущем бензином мраке, ничего не засек и успокоенно выпрямился – все вроде бы в порядке.
Серая стесненность пространства давила, вызывала недобрые ощущения – иногда, случалось, так давила на летчика, что хотелось выпрыгнуть из кабины, – нечто подобное возникало и в Мамкине, но он держал себя в руках, точнее, старался держать, и думал о чем-нибудь светлом, что рождало светлые ощущения.
О деревеньке своей, о ребятне, с которой в детстве резался в лапту, мячей резиновых не было, их скатывали из коровьей шерсти, мяли, прессовали, добивались, чтобы они были и твердыми и упругими одновременно, отскакивали от биты, словно их отлили из гуттаперчи, о Лене своей – Елене Сергеевне, воспоминание о которой рождало внутри приятное тепло… О чем еще можно думать, – точнее, о ком? – если он вспомнил Лену Воробьеву…
Мотор работал ровно, пел свою неугомонную песню, ни слева, ни справа никого не было, а это означало – опасности пока нет… Но это – пока. Ушки все равно надо держать на макушке, а взгляд – незамыленным, засекающим всякие мелочи.