Она не слишком переживала. Вернее, не подавала виду, что переживает: родители не ладили с тех пор, как Клеменс научилась ходить и понимать происходящее (и, скорее всего, до времени ее первых воспоминаний они не ладили тоже), но в душе считала себя преданной. Она точно знала, что жизнь с матерью во Франции даст ей перспективы, которых маленькая Клеменс никогда не получила бы в крохотном английском городке отца, а деньги и, главное, влияние дедушки и бабушки, пусть и не такое огромное, как полагала Оливия, предоставят выгоды и откроют новые двери. Тем не менее Клеменс с детства понимала, что рядом с отцом ей гораздо спокойнее, и, будь на то ее воля, она предпочла бы жить на пасмурном побережье Англии и ютиться в крохотном (по меркам матери и деда) доме, а по выходным – торчать в художественной галерее среди написанных и вылепленных героев прошлого.
Но Клеменс отдали Оливии, а Генри, чувствуя себя выжатым донельзя уже к середине затянувшегося бракоразводного процесса, не слишком возражал. Поэтому девочка, с детства привыкшая полагаться на доброту отца и его всесилие, оказалась одна. Преданная и не умеющая высказать в лицо родителям все свое негодование.
Их развод не рвал ее на части, как это бывает с детьми других семей с похожей историей. Клеменс знала, что уедет с матерью. Просто где-то в глубине себя она испытывала надежду и ждала, что Генри в последний момент все-таки решится отстаивать свое право на дочь. Он не решился, и спустя три года Клеменс поняла, почему. Но до того момента, как полностью и безраздельно простить отца, она выстроила непроницаемую крепость и спрятала глубоко в ее недрах ту часть себя, которую не любила больше всего, – слабую девочку с наивными надеждами на помощь извне.
Сейчас, когда она уже взрослая и может отстаивать свои права наравне с матерью, когда никто, казалось бы, не держит ее в собственном доме насильно и рядом нет дедушки, который указывал бы девушке похлеще матери, Клеменс все еще чувствует себя птицей в клетке.
– Мадам Леруа собирает сегодня званый ужин, – слышит Клеменс из своей спальни, пока умывается. – Мы тоже приглашены. Стоит подобрать тебе платье на выход, не думаешь?
Клеменс с трудом разлепляет веки. Голова у нее гудит, ноги стонут после вчерашней вечерней пробежки. Зря она решила выплескивать все эмоции через бег – его придумали извращенцы и мазохисты.
– Ты можешь пойти к ним и без меня, – кричит девушка в коридор, соединяющий ее спальню с ванной. – Тебе же будет лучше, не придется за меня краснеть.
– Если ты не выкинешь чего-нибудь этакого, мне и не придется за тебя краснеть!
Дальнейшие нотации матери Клеменс бесцеремонно прерывает: хлопает дверью, включает душ на всю мощность и делает радио погромче. Каждое утро начинается примерно с одного и того же – кто-то приглашает Оливию на званое торжество, простой ужин, свадьбу, поминки, похороны, она уговаривает дочь пойти с ней; они ругаются, Клеменс сбегает из дома в библиотеку или звонит Луизе и уезжает в пригород. Последние три дня Клеменс борется с желанием найти винодельню где-нибудь под Лионом и поселиться там, чтобы прятаться в винных погребах от вездесущего взора матери, а по утрам рисовать виноградные лозы и пить белое сухое.
Когда, приняв душ и кое-как проснувшись, Клеменс появляется в своей спальне, обернутая в три слоя полотенец, матери здесь уже нет. Рассердившись, она, должно быть, ушла на очередное собрание акционеров, а ей оставила короткую записку. Клеменс находит ее на прикроватной тумбочке и морщится.
Она фыркает, комкает записку и бросает ее в урну в углу.
Черта с два. Клеменс не явится на ужин к Леруа, будь они трижды королевской крови, да хоть самого Людовика XIV. Пока она приводит себя в порядок и завтракает – бутерброд с ветчиной и помидоры, никаких фруктов с диетическими хлопьями, заботливо оставленных Оливией, – мысли ее, набирая обороты, мечутся от Джей-Эла к Бенджамину Паттерсону и обратно. С Беном они переписывались вечером четверга, а Клеменс уже хочется позвонить ему на острова и расспросить о ходе расследования.