У Рори – мятый нос, с которым он родился, и звуки, которые он издавал во сне: иногда это было похоже на бой за мировой титул, но, по крайней мере, они знали, что он жив.
У Генри были бумажные уши.
Томми постоянно чихал.
И, конечно, среди нас был Клэй: мальчик, который родился с улыбкой.
Нам рассказывали, что меня, Рори и Генри, когда Пенни рожала Клэя, поручили заботам миссис Чилман. По дороге в больницу едва не пришлось съехать на обочину: Клэй торопился родиться. Как Пенни скажет ему позже, он был очень нужен в этом мире, но вот чего она не сделала, так это не спросила зачем.
Чтобы страдать, терпеть унижения?
Или быть любимым и стать великим?
Это и теперь трудно сказать.
Все произошло летним и жарким утром; пока они добрались до палаты, Пенни кричала на ходу, головка уже прорезалась. Клэй рисковал не родиться, а порваться, словно сама атмосфера выдирала его.
В родовой крови было море.
Пол был забрызган кровью, как на месте убийства.
Новорожденный же, лежа в душной комнате, как-то удивительно, спокойно улыбался: лицо в свернувшейся крови, и ни звука. Вошла, ни о чем не подозревая, медсестра, замерла с открытым ртом, и всуе помянула Бога.
– Господи Иисусе!
И наша мать, в полубреду, ответила ей:
– Надеюсь, нет, – сказала она, а у отца усмешка все не сходила с губ. – Мы помним, что мы сделали с
В детстве, как я сказал, он был лучшим из нас.
Не сомневаюсь, что для родителей-то он уж точно был особенным, поскольку редко бузил, почти не плакал и радовался всему, что они говорили и рассказывали.
Вечер за вечером, пока мы, остальные, отлынивали, он помогал мыть посуду в обмен на очередную историю. Он просил Пенни: «Расскажи еще раз про Вену и двухэтажные койки? Или, может,
Майкла он просил: «Расскажи еще про Мун, пап, и про змею?»
Он всегда торчал на кухне, пока остальные пялились в телик или дрались в коридоре.
Между тем, как оно и бывает, наши родители были редакторами: в историях кое-чего не хватало.
Пенни еще не рассказывала, сколько они провалялись в гараже на полу, колотя, взрывая и сжигая себя, чтобы изгнать прежние жизни. Майкл не заговаривал об Эбби Хенли, которая стала Эбби Данбар, а потом Эбби Кто-то-еще. Не рассказывал ни о зарытой старой пишмашинке, ни о «Каменотесе», ни о том, как в прошлом увлекался живописью. Ни слова не сказал еще о расставании или о том, какой удачей может оно потом обернуться.
Нет, в то время вполне хватало
Майкл ограничился рассказом, что однажды сидел на крыльце и увидел перед домом женщину с пианино.
– Не случись так, – торжественно объяснил он, – у меня не было бы ни тебя, ни твоих братьев.
– Ни Пенелопы.
Майкл улыбнулся:
– Вот именно.
Наши родители не могли знать, что Клэй услышит эти истории целиком незадолго до того, как станет поздно.
Ее улыбка в те дни будет держаться на подпорках.
Ее лицо охватит распад.
Как вы можете представить, его первые воспоминания были смутными, там отразились два предмета.
Родители, братья.
Наши силуэты, голоса.
Он помнил фортепианные руки нашей матери, как они плыли над клавишами. Они фантастически ориентировались в пространстве – касались M, касались В, и всех остальных клавиш из ПРОШУ ВЫХОДИ ЗА МЕНЯ.
Ее волосы казались ему, ребенку, солнцем.
Ее тело было теплым и тонким.
Он помнил, что в четыре года боялся этой высокой деревянной штуки. У каждого из остальных были собственные взаимоотношения с этим предметом, но Клэй видел в нем что-то не свое.
Когда она играла, он подходил и клал голову.
Ее худые, как палки, бедра принадлежали ему.
Что касается Майкла Данбара, нашего отца, то Клэй помнил звук его машины – зимними утрами. Возвращения в сумерках. Запах тяжкого труда, долгих часов, кирпичной кладки.
С событий более поздних, известных как Дни Полуголых Обедов, Клэй запомнил отцовскую мускулатуру: ведь кроме работы на стройке Майкл иногда – как он сам это называл – отправлялся в камеру пыток, то есть на отжимания и качание пресса в гараж. Бывало, добавлял еще и штангу, причем совсем не тяжело нагруженную. Дело было в числе подъемов над головой.
Иной раз мы отправлялись с ним.
Мужчина и пятеро мальчишек отжимаются от пола.
Пятеро из нас сдуваются.
И да – в те годы, когда мы росли, на нашего отца стоило посмотреть. Он был среднего роста, легкий, но подтянутый и пружинистый, поджарый. Его руки не были ни толстыми, ни бугристыми, нет: мускулы и осмысленность. Было видно любое движение, каждую тягу.
А эти адские сгибания торса. Пресс у нашего отца был каменный.
Родители тоже, напоминал я себе, в те дни были другими.
Разумеется, они, бывало, ругались, они спорили.