Все вместе мы прошли в простонародную зо-ну – на облупившуюся трибуну для обычной публики: игроки и насмешники, победители и проигравшие, большинство обрюзгшие и неприглядные. Пиво, и облака, и пятидолларовые банкноты, рты, полные мяса и дыма.
В середине, конечно, располагался паддок, где лошади неспешно ходили у конюхов в поводу, сосредоточенно описывая круги. Жокеи стояли с тренерами. Тренеры стояли с владельцами. Там были цвет и каштан. Седла и черный. Стремена. Наставления. Много кивков.
Потом Клэй увидел отца Кэри (в свое время носившего прозвище Тед Проездка) – он был, как однажды сказала Кэри, слишком высок для бывшего жокея, но малоросл для обычного человека. В костюме навалился на изгородь тяжестью своих знаменитых ладоней.
Где-то через минуту появилась его жена в бледно-зеленом платье, с рыжеватыми волосами, распущенными, но расчетливо подрезанными: шикарная Кэтрин Новак. Покачивая у бедра сумочкой в тон, напряженная, недовольная и безмолвная. В какой-то момент она поднесла сумочку ко рту, словно кусала сэндвич. Было ясно, что она ненавидит дни скачек.
Мы взобрались наверх и уселись на последнем ряду, на поломанных сиденьях с разводами сырости. Небо затянули тучи, но дождя не было. Мы достали деньги, Рори сделал ставки, и мы выглядывали ее в паддоке. Вот она стоит со старым Макэндрю, который вообще поначалу ничего не говорит, только глядит на нее. Сухой как палка, руки и ноги у него будто стрелки часов. Макэндрю поворачивается, и Клэй замечает его глаза, ясные и свежие, серо-голубые.
И вспоминает кое-что, сказанное стариком не просто в его присутствии, но в лицо. Кое-что о времени, и работе, и об обрезке сухих веток. Теперь почему-то ему это нравится.
Конечно, увидев ее, Клэй улыбнулся.
Макэндрю подзывает ее к себе.
Он дает ей наставления, и это семь или восемь коротких слогов, ни меньше, ни больше.
Кэри Новак кивает.
В одно движение она оказывается возле лошади и тут же – в седле. Легкой рысью выехала из ворот.
Хартнелл
В прошлом мы не могли это знать.
Грядущий мир стоял на пороге.
Я готовился к стычке с Джимми Хартнеллом, а наша мать вскоре примется умирать.
Для Пенелопы все это началось так безмятежно.
Проследим до начала.
Мне двенадцать, я тренируюсь, Рори десять, Генри девять, Клэю восемь, Томми пять, а земной срок нашей матери стал виден.
Воскресным утром в конце сентября.
Майкл Данбар проснулся от звуков телевизора. Клэй смотрел мультики: «Роки Рейбен – Космопес».
Было чуть больше четверти седьмого.
– Клэй?
Ноль внимания. Широко раскрытыми глазами в экран.
Тогда он шепчет требовательнее: «Клэй!» – и тот оборачивается.
– Ты можешь сделать чуть потише?
– Ой, прости. Сейчас.
Пока он прикручивал звук, Майкл успел проснуться чуть больше, так что решил подойти и сесть рядом, и, когда Клэй попросил историю, стал рассказывать о Мун, и змее, и о Фезертоне, даже не задумываясь о том, чтобы пропустить какие-то места. Клэй всегда чувствовал недосказанность, и выкручиваться потом вышло бы еще дольше.
Майкл завершил рассказ, и они стали смотреть дальше; он обнял Клэя за плечи. Клэй не сводил глаз с ослепительно-белого пса; Майкл задремал, но скоро проснулся.
– Ага, – пробурчал он. – Уже конец.
Он указал на телик.
– Отправляют обратно на Марс.
Третий голос негромко прозвучал между ними:
– На Нептун, дубина.
Клэй и Майкл Данбары с усмешкой обернулись к женщине в коридоре, позади них. Она была в самой старой своей пижаме. И добавила:
– Ты вообще ничего не помнишь?
В то утро молоко скисло, и Пенни замесила оладьи, а когда мы явились на кухню, то спорили, пролили сок и спихивали друг на друга. Пенни вытирала и восклицала: «Опять разлили сок,
И она уронила яйцо Рори под ноги.
И не удержала тарелку.
Что это могло значить, если значило хоть что-то?
Но, когда я оглядываюсь отсюда, это означает многое.
В то утро начался ее уход, а смерть пробралась в наш дом.
Сидела на карнизе для штор.
Качалась на солнышке.
А потом склонилась, близко, но небрежно, приобняв холодильник: если она хотела пива, то это был ловкий ход.
В те дни близилась моя схватка с Хартнеллом, и все шло, как мне казалось, отлично. Готовясь к этому с виду обычному воскресенью, мы купили две пары боксерских перчаток.
Мы кружили, обменивались ударами.
Уклонялись.
В этих здоровенных красных перчатках я тогда просто жил: будто к моим запястьям прицеплены две хижины.
– Он меня убьет, – сказал я, но мой отец такого бы не позволил.
В те дни он был мне настоящим отцом, и, наверное, большего я не могу сказать: это лучшее из всего, что я о нем думаю.
В подобные моменты он останавливался.
Он положил мне на шею руку в перчатке.
– Вот что. – Чуть поразмыслив, он негромко продолжил: – Ты вот как должен думать. Тебе надо настроиться.
Он как-то сразу меня ободрил, потрепав по затылку. В прикосновении было столько нежности, столько ласки. Море любви на расстоянии вытянутой руки.
– Он может убивать тебя сколько ему вздумается – но ты не дашь себя убить.
Он умел быть полезным тогда, до начала.