Ночи же были свободными, прозрачными, в них не было плотности возникающего под пером текста, напротив, долгие паузы, легкое дыхание Лизы, умещенной на узкой полоске односпальной кровати. Близость не опустошала его, как героя Гессе, напротив: Виктор вспомнил Лизино утреннее движение рукой по воображаемому стеклу. Она с радостной готовностью стирала вчерашний, а Виктору было жаль стертого дня, и он на лету останавливал ее руку. В нестертом углу чернело море, нагая Лиза, пробующая воду пяткой. Лиза и море просвечивали сквозь бурелом текста. Ее внезапный отъезд отмечен и в романе. Зимой Лиза прочла чистенькую, от машинистки, рукопись и поставила ей диагноз: асфиксия, недостаток кислорода, нарушение ритма дыхания в последней трети. «Но ведь и в таком захлебе есть своя правда», – утешила она. Зачем она уехала?
Вечерами они ходили на концерты. В «Дзинтари» был открытый зал, и однажды на Брамсе в небе засияла радуга, она стояла над высокими соснами, увитыми плющом, над Брамсом, разбрызганным по небу, а потом начала таять, и, только напрягая зрение, можно было видеть островки желтого и розового свечения. Это был рай без бухгалтерии, без учета грехов. Лучшие страницы были написаны им в раю.
Жена спала рядом. Виктор включил настольную лампу, раскрыл Гессе наугад и прочел: «Мы оба, ты и я, блуждаем в одном и том же лабиринте, в лабиринте наших чувств, которые в этом скверном мире потерпели убыток, и мы мстим за это, каждый по-своему, этому злому миру…
Милая стройная женщина, я безуспешно пытаюсь выразить свои мысли.
Выраженные мысли всегда так мертвы! <…> Я глубоко и с благодарностью чувствую, как ты понимаешь меня, как что-то в тебе родственно мне. Как провести это по бухгалтерской книге жизни, суть ли наши чувства – любовь, похоть, благодарность, сочувствие, материнские они или детские, я этого не знаю…»*
Фред убирает одеяло с головы, – из-под ресниц стекают слезы. Лицо – как рисунок по лекалу: параллельные дуги век, бровей, крыльев носа, полукружий губ – плачущая японская маска. Он похлопывает рукой по ее щеке – ноль реакции. Хлопает посильней, но еще не так, как когда пробуждают от наркоза.
– Прекрати, – Лиза смахивает слезы ладонью, – который час?
– Пять утра. Пора пить антибиотик.
Лиза слизывает таблетки с ладони, запивает водой. А еще говорила, что не любит, когда ее кормят с рук. – Тебе что-то снилось…
– Что?
– Не знаю, не подглядывал. Но ты стонала. Хочешь, я тебе сказку расскажу?
– Нет, я не люблю сказок.
– Ну, историю… Из своего детства.
– Давай! У меня от детства остался привкус во рту какой-то горькой травы, жуешь ее, а в горле горит.
Они лежат рядом, закутанные каждый в свое одеяло. Это и есть вкус его детства. Теплая постель, ночь, рядом – дыхание старшей сестры.
– Я ненавидел погремушки. Лежишь, и над тобой болтается дурацкий попугай, лупишь по нему кулаком, чтобы убрали, а родители умиляются: как хорошо играет ребенок…
– И это все?
– Да. Больше ничего не помню.
– Тогда ты зря меня разбудил…
Лиза дотрагивается до колючей щеки Фреда, тыльной стороной ладони проводит по его лбу, глазам с колкими ресницами. Ей жаль его, как жаль сейчас все, бессмысленно существующее и обреченное.
– Ты когда-нибудь думала уехать отсюда? – Фред ловит ее ладонь, прижимает к шерстистой медвежьей груди.