Мы предпочитали тексты, слова и фразы которых резюмировали человеческое существование — и наше, и уборщиц студгородка, и разносчиков — и при этом проводили черту между ними и нами, ибо мы, в отличие от них, «задавались вопросами». Мы искали слова, способные сформулировать принципы для объяснения мира и нас самих, задать моральную позицию: «отчуждение» и его спутники, «двоемыслие», «нечистая совесть», «имманентность» и «трансцендентность». Все мерилось аршином «подлинности». Если б не страх разругаться с родителями, одинаково порицавшими и разводы, и коммунизм, мы бы вступили в компартию. В кафе, посреди гама и дыма, окружение внезапно утрачивало смысл, мы чувствовали себя чуждыми окружающему миру, людьми без прошлого и без будущего, испытывали сартровскую «бесполезную страсть».
Когда в марте дни удлиняются и становится жарко в зимней одежде, кажется, что впереди не только лето, а жизнь, бесформенная, без планов, и нам думалось, по дороге к факультету, что the time is out of joint, life is a tale told by an idiot full of sound and fury signifying nothing[30]. С друзьями мы обсуждали, как и где лучше покончить с собой, — наглотавшись снотворного, в спальном мешке, в горах Гвадалахары.
Во время воскресных обедов в середине шестидесятых, когда по случаю приезда из Парижа ребенка-студента (заехавшего домой постирать старую и взять чистую одежду) родители созывали друзей и родственников, за столом обсуждалось появление в округе супермаркета и строительство муниципального бассейна, модели «Рено» 4 L и «Ситроен» Ami 6. Те, кто обзавелись телевизором, говорили о том, как выглядят министры и дикторы, обсуждали знаменитостей, увиденных на экране, так, словно те были их соседями по лестничной площадке. Они учились готовить стейк-фламбе с перцем под руководством Реймона Оливье, смотрели передачу Игора Баррера про медицину или развлекательное шоу «36 свечей», и это словно бы давало им больше прав высказываться. Видя оторопь и незаинтересованность тех, кто не имел телевизора и потому не знал ни Леона Зитрона, ни Анн-Мари Пейсон, ни младенцев, будто бы прокрученных в мясорубке юмористом Жаном-Кристофом Аверти, — ораторы возвращались к темам более близким и общедоступным: кто как тушит кролика, плюсы работы в бюджетной сфере, лучший мясник в округе. Заговаривали о 2000 годе, прикидывали для себя вероятность дожить и в каком возрасте встретить. Смеясь, воображали жизнь в конце века: одна таблетка в день — и никакой еды, все делают роботы, на Луне стоят дома. Но быстро умолкали: какая разница, какой будет жизнь через сорок лет, доживем — увидим. Чувствуя необходимость ответной жертвы, — гостям, которые восторгались нашей учебой, родителям, дававшим карманные деньги и постиранное и выглаженное белье, — и неизбежность уделить им часы, которые можно было посвятить чтению «Волн» Вирджинии Вулф или «Социальной психологии» Жана Стетцеля, мы честно и неуклюже пытались участвовать в разговоре. Невольно отмечали, как люди вокруг вытирают хлебом тарелку или крутят чашку, чтобы в ней растворился сахар, или с уважением говорят про кого-то «большой человек», — и вдруг семейная среда виделась со стороны — закрытый мирок, который перестал быть нашим. Населявшие наши головы мысли никак не смыкались с их недугами и заботами, с посадкой овощей при растущей луне, с сокращениями на заводе, со всем, что здесь обсуждалось. Отсюда — бессмысленность говорить о себе и о своих лекциях, в чем-то разубеждать, словно наша неуверенность в том, что впереди — приличная должность или карьера преподавателя могла разрушить все, во что они верили, оскорбить или породить сомнения в наших способностях.
Воспоминания об Оккупации и бомбардировках больше не взбадривали гостей. Перестали всплывать прежние воспоминания. Если, доедая кусок, кто-то и приговаривал «лучше в рот, чем фрицам» — это было просто присказкой.
Да и нам самим долгие послевоенные воскресенья с пением «Парижского цветочка» и «Белого винца» казались атрибутами невозвратного времени детства, о котором надоело слушать, и пытавшийся оживить это время дядя («Помнишь, я учил тебя кататься на велике?») сразу казался стариком. Под гам голосов, слов и выражений, слышанных с момента появления на свет, но вдруг переставших быть нашими и спонтанно приходить на ум, мы погружались в смутные образы других воскресений, ныряли в те времена, когда мы прибегали к сладкому столу, вдоволь наигравшись и едва переводя дух, и начинались песни, которые теперь никто и не вздумал бы петь.