Все вдруг поверили в грядущее насилие, то был вопрос нескольких месяцев, максимум года. Впереди жаркая осень, потом весна (и так, покуда об этом не забыли окончательно и не стали говорить много лет спустя, обнаружив старые джинсы: «Они видали еще май 68-го»). «Новый месяц май» — надежда для тех, кто готовил повторение мая 36-го и приход нового общества, жупел для других, руками и ногами отбивавшихся от этого возвращения, бросавших в тюрьму Габриэль Рюссье[31], подозревавших в каждом длинноволосом юноше «левака», приветствовавших принятие законов против «погромщиков» и осуждавших все вообще. На работе люди делились на две категории: бастовавшие в мае и небастовавшие — и те и другие встречали с другой стороны одинаковый остракизм. Май стал способом классификации: когда с кем-то знакомились, прежде всего решали, на чьей стороне человек мог быть во время событий. И в том и в другом лагере царила одинаковая агрессия, никто ничего не прощал.
Мы, ради возможности перемен в обществе по-прежнему состоявшие в соцпартии, теперь открывали для себя маоистов, троцкистов, множество внезапно обнаружившихся идей и теорий. Со всех сторон появлялись движения, книги и журналы, философы, критики, социологи: Бурдье, Фуко, Барт, Лакан, Хомски, Бодрийяр, Вильгельм Рейх, Иван Иллич, журнал
Теперь ничто из прежде считавшегося нормой не казалось очевидным. Семья, воспитание, тюрьма, работа, отпуск, безумие, реклама — все реалии нуждались в проверке, в том числе высказывание критикующего, который прежде должен был разобраться, откуда пришел он сам — «с какой позиции выступаешь?». Общество перестало жить по наитию. Купить машину, поставить отметку за домашнее задание, родить ребенка — все требовало осмысления.
Нам до всего на планете было дело: до океанов, до громкого убийства в Брюэй-ан-Артуа; мы ввязывались во все битвы: Чили при Альенде и Куба, Вьетнам, Чехословакия. Мы оценивали системы, искали образцы для подражания. Мы судили весь мир с политических позиций. Главным словом было «освобождение».
Теперь каждый — лишь бы он представлял какую-то группу, категорию, объект несправедливости — имел право говорить и быть выслушанным, независимо от того, интеллектуал он или нет. Жизненный опыт — женщины, гомосексуала, деклассированного элемента, заключенного, крестьянина, шахтера — давал право говорить от первого лица. Людей окрыляло самоотождествление с одной из коллективных категорий. Представители, выразители мнения рождались спонтанно — от проституток, от бастующих рабочих. Рабочий Шарль Пьяже с часового завода «Лип» был известнее своего однофамильца, психолога и эпистемолога Жана Пьяже, которого нам долго вдалбливали на филфаке (не подозревая, что однажды ни тот ни другой не вызовут у нас никакой ассоциации, кроме названия ювелирного дома из журналов, лежащих в приемной у парикмахера).
Парни и девушки теперь повсюду были вместе; почетные грамоты, итоговые сочинения и школьные передники упразднены, отметки в баллах заменили на буквы от
Мы пытались вводить структурную грамматику, семантические поля и изотопии, педагогику свободного самовыражения по Селестену Френе. Выбрасывали из программы Корнеля и Буало и проходили Бориса Виана, Ионеско, песни Боби Лапуанта и Колетт Маньи, журнал «Пилот» и комиксы. Задавали детям писать роман, дневник, черпая резервы для упорства в неприятии тех коллег, что в 68-м году сидели, окопавшись в учительской, и родителей, громко возмущавшихся тем, что мы с детьми читаем виановского «Сердцедера» и «Внуков века» Кристианы Рошфор.
Мы выходили, как в угаре, потратив два урока на дискуссию о наркотиках, загрязнении окружающей среды или расизме, и в самой глубине души опасаясь, что ничему не научили детей, а вдруг это все — вхолостую, да и вообще, есть ли от школы какой-то прок. Мы задавались бесконечными вопросами, прыгая с одного на другой.
Думать, говорить, писать, работать, жить по-другому: казалось, мы ничего не потеряем, если попробуем все.
1968 год был первым годом мироздания.
Узнав однажды ноябрьским утром о смерти генерала де Голля, мы на миг опешили в неверии — видимо, все же считали его бессмертным, а потом осознали, насколько мы его успели за полтора года забыть. Его смерть окончательно закрывала время до мая, далекие годы нашей жизни.