А вот и Зинаида, легка на помине, она вернулась в той же нижней сорочке, в руках у нее белый эмалированный таз и набор хирургических инструментов. Она какое-то время сидит, глядя прямо перед собой. Потом медленно поднимается и в беспощадном свете прожекторов начинает страшный танец, высоко вскидывая расставленные ноги, покачиваясь и приседая над тазом. Мы с холодным ужасом наблюдаем какие-то странные трайбалистские движения, когда сорочка закатана вверх, а взгляду открыт страшный прозрачный живот, в котором в полиэтиленовом пакете с водой скрюченным пупсом лежит ребенок. Все так же продолжая танцевать, внутри настойчивого кружения этого странного архаичного ритуала, она медленно берет со стола нож — тот самый, памятный еще по первому действию — и распарывает себе живот. Взрезан пластик накладки, вода обращается в кровь, ребенок вываливается и плюхается в таз. И все это — в пронзительном, ослепительном свете — тот вдруг вырос до нестерпимого блеска, вырос вместе с «Adagietto» Малера, с этой музыкой, отсылающей к «Смерти в Венеции», с музыкой, сопровождавшей как наваждение все действие, но только сейчас вырастающей до грома, до белого шума, до нестерпимого опыта катарсиса… Мертвая Зинаида не спеша споласкивает свои ноги и живот из стеклянного кувшина, вытирается полотенцем и поправляет рубашку, снова садясь на стул. Она останется тут до самого конца спектакля, как брошенный и использованный реквизит, как эти бесчисленные столики и стулья, выползающие все ближе к зрителям, как пустые бутылки, раскатившиеся повсюду, как брошенная, уже ненужная одежда…
С глухим шелестом падает второе полотно, за ним в прозрачном и призрачном свете обнажаются строительные леса — а там в свисте и гуле ветра, который гуляет себе вдоль задника, вскидывая вверх ленточки и тряпки, привязанные к стволам бамбука, мы различаем у самой стены Орлова в черном фраке с белой манишкой — Орлова, который терпеливо поджидает, пока Неизвестный уйдет к нему, вглубь, к самой дальней стене и ее последнему строительному каркасу. Теперь уже сам Орлов примеряет на себя роль слуги, помогая невольному приятелю и камраду переодеться из исподнего в долгополую черную сюртучную пару. Грохочут, опускаясь, мостки, они вдвоем переходят ближе к нам, на эту сторону, — для последнего диалога. Вот уже свернут и сброшен на пол экран — тот парус, который пока еще вел наш корабль, — и в этом странном междумирье, в косом, скользящем свете чистилища, мы видим раскиданные монетки и грязные чашки, расставленные в беспорядке стулья, столики на тонких ножках, брошенное белье, оставленные без хозяина книги… Тут же, среди всех фантомов и воспоминаний прежней жизни, — на просцениуме — сидит, чуть отвернувшись от нас всех, Зинаида Федоровна, которая тихо слушает этот последний разговор…
«Эпилог». Чистилище. Их странный мужской танец вдвоем. Да нет, никаких особых откровений. Разве, перелистнув страницу, мы становимся иными? Умнее, тоньше, глубже, чем в той, предыдущей, жизни? Эти двое говорят как прежде. Пожалуй, это мы, оставаясь за краем этой истории, но пережив нечто в опыте вместе с ее героями, видим теперь многое под иным углом. Орлов все так же доволен своей философией, которая служит прекрасной защитой, той надежной кирасой, о которую тупятся и искреннее чувство, и случайный простодушный порыв. Неизвестный все так же сетует на раннее иссушение живых движений души, на разочарование в идеях, на неверие и пустоту. Для Орлова нечто новое — это искренняя горечь, искренняя обида на Зинаиду, так встряхнувшую прочные устои его размеренной жизни. Он читает из старой книжки отрывок из маркиза де Сада, посвященный смерти Жюстины — испепеленной небесным огнем, поразившим ее прямо в уста, что слишком много болтали, и в вагину, что слишком много любила… Похоже, даже самый искушенный игрок, самый защищенный Дон Жуан неминуемо приходит к трагическому кризису, который просматривается в жесткой, надломленной пластике его последнего «танца» на краю арены.