«Чище горнего снега и светлей небес должна быть душа моя, и тогда только я приду в силы начать… великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования…» И загадка его поэмы, добавим мы. Кажется, поднявшись в ней – и вместе с нею – на невиданную высоту, на ослепительно яркий верх, он всё ещё чувствует себя… у подножия лестницы.
«Скажу только, что с каждым днём и часом становится светлей и торжественней в душе моей, что не без цели и значенья были мои поездки, удаленья и отлученья от мира, что совершалось незримо в них воспитанье души моей… что чаще и торжественней льются душевные мои слёзы и что живёт в душе моей глубокая, неотразимая вера, что небесная сила поможет взойти мне на ту лестницу, которая предстоит мне, хотя я стою ещё на нижайших и первых её ступенях».
Уничиженье – паче гордости, но это не уничиженье, а сознание своего несовершенства, которое было путеводной его звездой с юности. Нет совершенства творенья без совершенства творящего, нет сил подняться на духовную высоту в искусстве, если и в себе самом не преодолел это восхожденье.
Так рассуждает Гоголь. А что же думает Россия? Знает ли она, что происходит с ним, подозревает ли? Чувствует ли чуткая и безотрывно-милая родина, что повернул уже с прежней дороги её признанный вождь, её единственный живой авторитет? Или дремлет она в неведении? Или всё ещё движется за ним по инерции, им приданной? И читает его, как читала вчера, как смеялась вчера, как ожидала вчера от него новой насмешки над нею же самой?
Он ждёт от Руси необыкновенного, какого-то ответа («Русь, куда ж несёшься ты, дай ответ?»), а Русь должна жить, вести свои дела – она не может заниматься только Гоголем. Книгопродавцы вместе с его книгами должны сбывать и тысячи других (типографский станок подбрасывает и подбрасывает), критики – писать не только о нём (хоть он и в «моде», как пишет он сам, хоть он один на всю Россию). Купцы должны торговать, государственные мужи – заседать в сенате, крестьяне – пахать и сеять, а помещики – доглядывать за крестьянами. Дипломаты должны плести сети политики, царь – царствовать, а чиновники – высиживать за своими столами от сих и до сих.
Им не до Гоголя. Да и где он? Полыхнул, как метеор, заехал, уехал – только его и видели. Какая-то пыль осталась от быстро вертящихся колёс его брички. Для России он заезжий, приезжий, почти что иностранец, потому что живёт в чужой земле, в чужой земле пишет и в чужую землю скрывается.
И он понимает, как важно
В Европе его никто не читает, никто не знает. В Европе он синьор Гоголь, который занимает место в гостинице или в дилижансе. Немцу или французу (и итальянцу) наплевать на то, что он там сочинил, немец или француз заглядывают в его кошелёк, а не в портфель. Этот мусью, или герр, если и сунет нос в его книгу, то вряд ли что-то поймёт. Какие мёртвые души? Какой Чичиков? Какой Манилов?
Нет, надежды только на Россию.
Они видны и в самой поэме. То не чичиковская тройка срывается с места в её последней главе, а нетерпенье Гоголя рвёт постромки и выносится навстречу
«Его ода – вопрос», – написал о Гоголе Белинский в 1835 году. Он мог бы повторить эти слова и по выходе в свет «Мёртвых душ». Жажда «отзыва» здесь слышится всюду: недаром текст поэмы на треть полемика и обращения к читателю. Всякое новое слово Гоголем здесь оговаривается, обставляется авторскими объяснениями, оправданиями. Всякая вольность, всякий комический или лирический выпад тут же получают в подкрепление некий резон, который должен отвести от них критику, защитить их. Гоголь, кажется, каждой своей картине готов выставить оправдательный аргумент.
Такова поэтика «Мёртвых душ» и таково начало новых отношений русской литературы с читателем. Именно с Гоголя начинает она так активно заботиться о читающем, обращаться вовне, имея в виду внутреннюю цель. Из гоголевского полемизма вырос полемизм Достоевского. Но в те поры, когда явился первый том «Мёртвых душ», это была новость.