Во все концы России несутся письма, где он призывает знакомых верить его слову, ибо отныне высшею властью облечено это слово. Он призывает верить в его слово как в слово божье – так велико убеждение, что сам бог дал ему это право.
Он советует Аксаковым читать жития святых, Данилевскому (тот не служит, а сидит в деревне) менять образ жизни. Вяземскому писать историю Екатерины II. И всюду этим советам сопутствует один мотив – мне более, чем вам, дано знать о вас, я вижу дальше, я наделён способностью проницать судьбы людей. Это не от гордости – это от радости. От здоровья, от ожидания, что ему отпущен ещё какой-то срок для исполнения планов.
Из Москвы и Петербурга запрашивают: когда второй том? Там на дело смотрят практически, профессиональное дело литератора, закончив одну книгу, писать другую. Книгопродавцы, критика, публика, литераторы, прочитав один том, ждут нового. Автор здоров, время для трудов у него есть – отчего же не ждать?
Но Гоголь не спешит. Надоедающим ему он отвечает, что на сочинение следующей части понадобится по меньшей мере два года, а более близким пишет, что это дело нескорое, что он лишь у подножия лестницы, должной привести его к вершинам, обещанным в конце первого тома.
Знал ли он хотя бы план второй части, когда это писал? Вряд ли. Брезжилось что-то, угадывалось, лирический подъём толкал на преувеличения, голоса, вокруг раздававшиеся (вы у нас «один», вы дадите нам ответ на то, кто мы), усиливали это ощущение, и что-то росло в тумане его воображения. «Блаженство, может быть, растёт такое на земле, – писал он в черновике письма С. Т. Аксакову, – о котором во сне и в самом невероятном мечтать не приходило ещё человеку и которое обильно, но живительно нисходит на нас, если только в душах есть стремление, жаждущее принять её». Вот об этом блаженстве и росте блаженства и собирался он поведать во втором томе своей поэмы, которая немела, казалось, перед грандиозной целью, немела и останавливалась.
С этих пор сознание Гоголя входит в полосу активных отношений с верой и богом – уже не по привычке, не по религиозному воспитанию и приличию, а в самом сущностном смысле – занятия «собой» (в которые и включаются эти отношения) как бы становятся между Гоголем и литературой, между «грязным крыльцом» первого тома поэмы и «храмом», то есть её продолжением. Максималист Гоголь переживает этот душевный «антракт» не только как передышку на пути к свершению, но и как само свершение, может быть, самое трудное свершение, и оно-то забирает все его силы.
Дальнейшее писание не мыслится ему без этого промежуточного движения, без «очищения» в горниле любви и веры, «безгранична, бесконечна, беспредельней самой вечности беспредельная любовь бога к человеку», – пишет он. Именно такой любви он жаждет и такой любви не находит в себе.
Всё это пока слова и рассуждения, но для Гоголя рассуждения никогда не отделялись от чувств, как бы далеко ни уносились его чувства, разум всё же придерживал их, как хороший седок горячую лошадь.
Веруя в бесконечность любви и бесконечность жизни в любви, Гоголь вносит в своё верование много расчёта. Конкретный факт – угроза смерти – и переживание, связанное с ним, повернули его мысль к богу, и в своей благодарности он конкретен, то есть он хочет платить любовью за оказанную ему любовь и милость. Опьянение верою и светлое настроение соединяются в нём с сознанием, что без этих
В годы стояния, бездействия литературного Гоголь принуждает себя писать, более того, он принуждает себя в минуты сомнений к той же вере. В этом проявляется всегдашняя незаурядная воля его: доверяясь стихии веры, он всё же склонен управлять ею, возбуждать в себе светлое состояние, когда оно уходит, возвращать его.
Болезненные припадки, которые время от времени его посещают, нагоняют воспоминания о страшных минутах, пережитых в Вене. Заклиная других верить в его обещания, он заклинает и себя перед богом, внутренне страшась его гнева. «Весь бы я хотел превратиться в любовь», – пишет он в одном письме и в другом сознается: «тайное и страшное слово «Христос».