«Увы! разве ты не слышишь, что мы уже давно разошлись, что я уже весь ушёл в себя, тогда как ты остался ещё вне?» – эти слова, сказанные с жестокостью прямоты и отбрасывающие того, к кому они обращены, в невозвратимую даль, не могли не отозваться болью в сердце Данилевского.
Здесь проявилась чёрствость и жестокость правды, ибо Гоголь был прав: Данилевский всё ещё метался по жизни, не найдя ни службы, ни призвания, ища опору и место своё, Гоголь давно
Всё это было и раньше, но тогда Гоголь был милостив, он молчал или делал вид, что различия нет, что юность и воспоминания скрепляют их, что узы те неразрывны. Единственное, что скрашивало жестокость высказанного, – это искренность и сознание того, что Данилевский выдержит, что, обидевшись, он не до конца поймёт, что сказал ему в приступе откровенности Гоголь.
Гоголь жаждал любви, любовь толкала его на узнавание (и высказывание) всей правды. Но в требовательности своей, не подготовленной никаким переходом в отношениях с другими людьми, он терял нежность. Получалось несправедливо. «Ты должен съёжиться…», «одеваться ты должен скромно…», «ты не должен ни чуждаться света, ни входить в него», «ты должен сохранить всегда и везде независимость лица своего», «ты должен пренебречь многими мелочами», «ты должен быть теперь нараспашку в письмах со мною… со всей скукой, ленью, с заспанной наружностью…», «даю тебе одно из правил…», «отовсюду… я буду посылать к тебе слово…», «мудростью небес вложено мне в душу» познание.
Так может писать седовласый учитель своему бывшему ученику, поживший наставник подопечному, но не одногодок одногодку, приятель приятелю, земляк земляку. Увлечение, увлечение слышится здесь. Оно распространяется даже на письма к домашним, которые тоже теряют тепло и превращаются в списки выработанных для сестёр и матери правил, а со старшей сестрой Марией, раздражённой его поучительством, Гоголь порывает. Порывает навсегда, не признав в ней сестру души своей. В своей бесконечной любви он отделяется от любви к тем, кто окружает его, кто в ней более всего нуждается, он головой любит, но сердцем не растопляется.
Прекрасные намерения и сознание обращения в новую веру не совпадают с поступками – он это понимает, он казнится этим, но гордость, гордость и увлечённость собою (и новой идеей в себе) заставляют его забывать о близких.
Эта личная жёсткость к людям в соединении со светлыми призывами «быть светлей» и верить в то, что всё светлей и светлей становится будущее, не могла не дойти до людей, они, в свою очередь, ожесточались; от слов его, по их мнению, отдавало ханжеством и великой гордынею. А он, может быть, и слов не находил: искренне искал, хотел «обрести язык», но съезжал на старое, на прописи и мораль, и стихия евангелического поучения, которое гораздо гуманнее в первоисточнике, смешивалась в его языке с речью какого-нибудь блюстителя нравов, им самим высмеянного.
Трагический парадокс! Гоголь, чувствующий смех, понимающий смех и смешное и в мгновение ока засекающий отскок серьёзного в смешное, превращение истины в пародию на неё, сам шлёт сейчас эти вдохновенно-сердечные пародии в Россию. Всё шире расходится трещина между ним и Россией. «Жизнь моя давно уже происходит вся внутри меня… результат её явится… весь в печатном виде», – обещает он Данилевскому.
4
В 1843 году M. H. Катков, тогда ещё молодой журналист, записывает: «Только и слышишь, что Гоголь да Гегель, да Гомер, да Жорж Занд». «Мода» на Гоголя не прошла – наоборот, она всё более входит в силу: перечитывают «Мёртвые души», читают сочинения и видят, что он не принадлежит ни той, ни другой стороне. Тот же Катков пишет А. Н. Попову: «Я здесь молчу и только слушаю; там слышишь, что Россия гниёт, здесь, что Запад околевает, как собака на живодёрне; там, что философия цветёт теперь в России, здесь – что философия… сука, что она есть не более как выражение немецкого филистерства.
Приятные слова, и Гоголь, не слыша их, догадывается об этом. Кажется, ничего добавлять к сему не нужно – он жив, он существует, он влияет… но ему мало. Его не понимают одинаково и «мурмолконосцы» (острота Хомякова в свой собственный адрес) и «западные» (Белинский). И он хочет вмешаться, объяснить и тем и другим высшую истину. Станьте «на высоту бесстрастья», призывает он москвичей, «соединитесь ради меня тесней и больше и сильней друг с другом».