Таким образом, шофар, чей звук сильнее всех громов, является здесь голосом без содержания, остающимся верным Завету, опорой Завета, который поддерживает свою букву. В этом изначальном моменте есть разделение на голос, слышимый народом как грозное и доминирующее присутствие, и на Завет, которому только Моисей мог «придать смысл». Но нет закона без голоса[148]
. Кажется, что голос как бессмысленный остаток буквы – это то, что наделяет букву властью, делая из нее не просто означающее, но действие. Лакан говорит об этом: «…То, что доводит отношения субъекта с означающим до конца, завершая их тем, что в первом приближении можно назвать его отыгрыванием (passage à l’acte)»[149]. Эти «первичные означающие» являются по своему существу «действиями»: «что происходит, когда означающее не просто артикулируется, то есть соединяется, сочленяется с другими в одну цепочку, а именно вокализируется, произносится вслух»[150]. Голос, кажется, обладает властью превращать слова в акты, простая вокализация придает словам ритуальную эффективность, переход от артикуляции к вокализации соотносим с passage à l’acte, переходом к действию и упражнением власти; как будто простое дополнение голоса может представить изначальную форму перформативности – мы вернемся к этому позднее. Но то, что здесь оказывается в игре, это вовсе не понятия действия и вокализации, но статус объекта, который является основой для обоих и который «должен быть отделен от фонемизации». Голос, противостоящий различительным оппозициям в фонемизации, возникает как «новое, совершенно независимое, в себе пребывающее измерение – измерение вокальное»[151] – шофар представляет голос, несводимый к озвучиванию означающего. В этой изоляции он свидетельствует об остатке ужасающего и предполагаемого удовольствия Отца, которое не может быть поглощено Заветом, это оборотная сторона Отца, которую Лакан называет «le-père-la-jouissance», его последний предсмертный крик, сопровождающий установление закона. Это часть, которая никогда не может просто присутствовать, но и не является просто отсутствующей: объект голоса – ключевая точка, находящаяся точно на пересечении присутствия и отсутствия. Он раскрывает присутствие и служит основанием для его воображаемого признания – узнать себя в качестве адресата голоса Другого, – но в то же время это то, что, в сущности, не хватает присутствию и переворачивает все представление о нем, делая из него усеченное присутствие, построенное вокруг недостатка – недостатка, олицетворенного в виде опоры голоса.Метафизическая картина, которую я набросал в ее общих чертах, в результате вводит в заблуждение. Если Завет, Слово, логос вынуждены постоянно бороться с голосом, представляющим их как других, как носитель, лишенный смысла удовольствия, как женский упадок, то они могут это делать, лишь всецело основываясь на этом другом голосе, голосе Отца, сопровождающем Завет. Так что в конечном итоге мы имеем дело не с борьбой логоса против голоса, но с борьбой голоса против голоса. Однако этот неслышный голос, принадлежащий логосу, отличается ли он полностью от голоса, преданного анафеме, порождающего удовольствие и безграничное разложение? Не является ли удовольствие, преследуемое законом как нечто радикально чуждое ему, не чем иным, как аспектом удовольствия, присущим самому закону? Относится ли голос Отца к абсолютно другому виду, нежели женский голос? Отличается ли четко голос гонителя от голоса преследуемого? Секрет, возможно, заключается в том, что они оба одинаковые, что нет двух голосов, но лишь объект голоса, который раскалывает Другого и препятствует ему в его неискоренимой «радикальности».
И не лежит ли в основе одного из ликов Другого, лика, что мы именуем Богом, женское наслаждение? <…> И поскольку отцовская функция, с которой кастрация как раз и связана, вписывается в это же место, о двух Богах у нас, как видите, не может быть речи, но не получается обойтись и одним[152]
.