«Марк Аркадьевич, какими судьбами! — воскликнул я. — Вы ведь атеист?»
«Я, эт-самое, агностик, — пояснил мне Кошт. — Агностиков из вашей Церкви не гонят взашей поганой метлой, нет? А ещё я русский человек всё-таки…»
Алёша тоже вышел на крыльцо и радушно приветствовал собравшихся. Лиза же едва не в ладоши захлопала, увидев его в подряснике, и потребовала от всех немедленно признать, что облачение ему идёт, правда?
Что ж, мы поднялись наверх, в «домóвую часовню», и в два голоса отпели-отчитали час первый, третий, шестой и девятый. «Часы», сравнительно с литургией, считаются службой несамостоятельной, едва ли не «детской». И очень хорошо: не изучают же в детском саду высшую математику. Вот вам дерзновенная, почти еретическая мысль: не надо бы церковную жизнь новоначальным верующим, особенно юным, начинать прямо с литургии… Никому свою мысль не навязываю! Даже осознаю как православный её ложность, даже почти раскаиваюсь в ней… Но что поделать, когда она не выходит из головы!
А после молодой батюшка — представьте себе только! — сказал небольшую проповедь. Разумеется, проповедь есть часть литургии, и никогда раньше не слышал, чтобы её произносили во время «часов», но ничего плохого или антихристианского я в этом как бывший клирик не обнаружил: никто ведь не возбраняет пастырское слово в часовне. Если же говорить о других молящихся, то они, редкие гости храма, едва ли даже осознали необычность происходящего: для них она прозвучала как самое естественное дело.
— У вас нет, случаем, текста этой проповеди? — спросил автор. Андрей Михайлович развёл руками:
— Увы! Мы тщательно записывали и сохраняли всё, что имело отношение к будущему сборнику, но ведь эта служба напрямую к нему не относилась… Потом, я и диктофон отдал Ивану! А Ивана на службе не было, да и чудо бы случилось, если бы он появился. Но где-то в середине тихо вошла Настя. Вошла — и не встала, а проследовала к нашей скамеечке для «пожилых, недугующих и уставших» у задней стены, словно показывая, что она здесь — не вместе со всеми, а наособицу. Что ж, святое право…
После я спрашивал Алёшу, не сохранил ли он текста проповеди. Увы! Он её не писал, а всю составил в уме.
— А не помните ли вы, о чём она была, хоть приблизительно?
— Конечно, помню! — охотно подтвердил историк. — Об обнажённости человеческого страдания.
Счастье, говорил нам юный батюшка, часто делает человека фальшивым, в любом случае непроницаемым для чужих взглядов, да и самого человека подслеповатым. А вот страдание, напротив, совлекает с нас все маски, снимает с духа все одежды. Редко-редко кто в страдании останется настолько невозмутим, настолько стоек, чтобы и вовсе никак не выдать своей внутренней боли. Подобная стойкость — едва ли не первый шаг к святости. Большинство же обнажается, показывая не просто себя, а себя-хуже-чем-он-есть, исподнего себя. Такое обнажение граничит с неприличием. Но пусть мы удержимся от того, чтобы кого-то когда-либо хоть словом упрекнуть в этом неприличии. Будем очень осторожны в обращении со всяким человеком, будем деликатны, будем даже нежны, когда это требуется. Закроем глаза на чужую наготу, а если можем, прикроем её, так же, как Иафет и Сим прикрыли наготу отца. Тогда кто-то другой окажется достаточно милосерд, чтобы однажды прикрыть и нашу обнажённость. Каждый из нас в общем, вселенском смысле одинок, нищ, беден и наг со времени Адама, с самого грехопадения человека. Наша забота друг о друге — то малое, что делает выносимым наше существование на Земле.
— Какая непростая и неожиданно глубокая проповедь для — сколько было вашему студенту, двадцать один? — для столь молодого человека! — поразился автор этой книги. — И при этом даже будто не вполне христианская, вопреки отсылкам к Ветхому Завету. Я не говорю «не христианская», — поспешил я объяснить свою мысль. — Именно «не вполне». Думаю, она рождает — рождала бы у махрового ортодокса — чувство, похожее на то, что появляется при чтении «Столпа и утверждения истины», места, где Павел Флоренский уподобляет христианский вечный покой буддийской Нирване. Знаю, я плохо говорю… но вы понимаете, о чём я?