Баррес, восемьдесят лет спустя, не станет ссылаться на идеал красоты. Но он полностью согласен со Стендалем и с идеологией, исходя из которой живопись – это фикция и культура. «Я хотя бы не испытываю колебаний, предпочитая мастерам примитива и даже художникам первой половины XVI века Гвидо, Доменикино, Гверчино, а также всевозможных Карраччи и их соперников, которые показали многочисленные примеры глубокого анализа страсти. Я понимаю археологов, которым нравится раскапывать каких-нибудь Джотто, Пизано или Дуччо. Я объясняю это тем, что поэты, помешанные на архаике, в надежде достигнуть большей тонкости и изящества глушат собственные чувства и радуются убожеству и скудости этих простолюдинов. Но тот, кто слушает себя и не поддается ни школьным предрассудкам, проповедующим умеренность, ни моде, а ценит человеческую душу в ее бесконечном разнообразии, узнает в лучших образцах публики, населяющей музеи XVII века, существ, движимых не внешними импульсами, а законами своего внутреннего мира, сотворенных не по античным лекалам и моделям, а согласно собственным ясно осознаваемым порывам.
…Что касается нежных чувств, то эти художники, презираемые современной модой, часто достигают высот, особенно в ярком изображении сладострастия. Их пафос подкрепляется невероятным правдоподобием. Посмотрите на знаменитую статую святой Терезы работы Бернини в римской церкви Санта-Мария-делла-Виттория. Это знатная дама, изнемогающая от любви. Подумайте о том, чего хотели XVII век, и XVIII век, и Стендаль, и Бальзак. Художник создает вокруг своих персонажей такие обстоятельства, в которых они могут дать нам именно то, чего мы от них ждем, – трогательное и поучительное ощущение смятения и слабости».
Но Стендаль полагал, что рассуждает о будущем, во всяком случае, ближайшем. Баррес вряд ли на него надеялся.
Пока эстетика фикции распространялась на две трети Европы, живопись вместе с Веласкесом и Рембрандтом шла своей дорогой. Прощайте, восхищение и понимание, в разной степени сопровождавшие всех великих художников от Чимабуэ до Рафаэля и Тициана: постаревший Рембрандт стал первым проклинаемым гением. До XVI века художники участвовали в сотворении фикции, углубляя ее своими открытиями; за ними художники второго плана участвовали в том же, уже не совершая никаких открытий; вскоре мастерам предстояло открыть ее для себя, но больше в этом не участвовать. Решающее изменение функции живописи, вследствие которого возник сначала итальянский эклектизм, а затем сентиментальный идеал красоты, следует искать где-то между Стендалем и Барресом, на гигантском кладбище академизма XIX века: повторение одних и тех же «проверенных» формул, изредка оживляемое каким-нибудь виртуозом, служит искусству, ключевую роль в котором играет зритель, равнодушный к живописи; на место исторической фикции приходит фикция религиозная. Рискованное предприятие, начатое иезуитами с эксплуатации фикции, созданной великими итальянцами, завершается агонией фикции и триумфом Мане.
V
Разрыв между романтической и классицистической литературой не имеет аналога в живописи, если не считать Гойю, глубокое влияние которого проявится позже. Романтики восставали против литературной эстетики классицистов, более или менее признаваемой всей Европой XVII века, а также против созданных в этой эстетике произведений; но художники, так же возражая против нее, не оспаривали ценность великих произведений, созданных в пору ее царствования (и гораздо меньше, чем трагедия, от нее зависимых).
От своих первых полотен он переходит к «Олимпии», от «Олимпии» – к «Портрету Клемансо», от него – к «Бару в “Фоли-Бержер”»; точно так же живопись совершает переход от музея к современному искусству. И ведет нас к тому, что, как нам кажется, новый музей позаимствует из прошлой традиции; задавать в нем тон будут те, кто присутствовал при его рождении, и в первую очередь, разумеется, Гойя.[7]