Именно тогда талант художника перестал быть способом выражения фикции.
Талант, а не живопись. Уже в следующем веке официальные салоны заполнятся сюжетными – от великих до бытовых – картинами: живопись по-прежнему будет что-то выдумывать, но с ее авторами перестанут считаться. То же самое великое преображение произойдет с поэзией: с появлением Бодлера она откажется от повествовательности, хотя официальная поэзия еще долгие годы будет пресмыкаться перед драмой и рассказом. Тот факт, что Мане вызвал дружное восхищение и Золя, и Малларме, не так загадочен, как может показаться: натурализм, символизм и современная живопись, питаемые разными, подчас диаметрально противоположными страстями, с равным злорадством наблюдали за агонией широкой области фикции, последним проявлением которой стала романтизация истории.
Но требовать от живописи и поэзии примата специфических выразительных средств означало, что поэзия должна стать еще больше поэзией, а живопись – еще больше живописью, то есть, утверждали некоторые, меньше поэзией. На самом деле от нее требовалась специфическая поэтичность – в отличие от иллюстративности. Отказываясь от последней, живопись одновременно отвергала фикцию, отныне воспринимаемую как карикатура, как и все, что выходило за рамки «услады для глаз» – подобно тому, как в музыке отдельные пассажи Виттории, Баха или Бетховена выходят за рамки услады для уха; живопись перестала ощущать свою связь с тем, что именовалось возвышенным или трансцендентным. Человек мог наслаждаться живописью, но его душа (как казалось) была тут ни при чем. Искусство и красота разошлись, и их разрыв был гораздо глубже, чем при агонии итальянизма.
Но во что превратилась живопись, которая больше ничего не имитировала, ничего не воображала и ничего не преображала? Она превратилась в живопись. В то, чем она стала в музее, когда сам переполненный музей превратился в навязчивую гипотезу. Отныне художники хотели заниматься живописью, не подчиненной предмету, а явно доминирующей над предметом; им казалось, что предчувствие этого доминирования (не сознательное и применимое ко всему произведению в целом, а случайное, часто ограниченное фрагментом, отдельным полотном и особенно эскизом и играющее второстепенную роль) они встречали у некоторых мастеров, которые «рисовали кистью».
Рубенс с жирными ломаными арабесками его эскизов, Халс с его схематичными руками пророка современного искусства, Гойя с его акцентами чистого черного цвета, Делакруа и Домье с их яростными взмахами бича – складывается впечатление, что все они хотели лично показаться на собственных полотнах подобно тому, как раннехристианские художники добавляли свои лица к лицам меценатов. Их неистовая живопись заменяла им подпись. И те, кто подписывал свои работы таким образом, как будто предпочитали саму материю живописи тому, что с ее помощью изображали.
Но и письмо, и материя оставались на службе изображения. В последних полотнах Тициана и у Тинторетто мазок кисти работает на создание драматического лиризма; то же самое мы видим у Рембрандта, хотя и в более сдержанной манере. Делакруа не без внутренних терзаний отдается подсмотренному у Рубенса буйству. Гойя иногда заходит дальше других, но Гойя, если отвлечься от его голосов и теней, заимствованных у музея, – это уже современное искусство.
Еще были Гварди и Маньяско. В лучших работах Маньяско его исступленное письмо, все состоящее из восклицательных знаков, словно следует за световым лучом, едва касающимся предметов и персонажей (Энгр считал этот косой свет несовместимым с достоинством искусства).
Этот свет, даже если он не выписан, служит художнику, кисть которого ему послушна. И каких бы ярких успехов ни добивалась порой итальянская трагикомедия, мы видим ее ограничения, поскольку она сама накладывает ограничения на художника в сценах инквизиции.
Современное искусство из всего этого возьмет себе только независимость художника. Свет будет наименьшей из их забот. (Кстати, мы уверены, что «Олимпия» и «Флейтист» освещены анфас?) То, что на жаргоне мастерских именовалось «мастерством», сменилось «результатом». Про Мане говорили, что он не способен написать ни сантиметра кожи, а «Олимпию» рисовал проволокой; при этом забывали, что его желанием было не писать плоть и не рисовать Олимпию, а писать картину. Розовый пеньюар в «Олимпии», малиновый балкон в «Баре в “Фоли-Бержер”», голубая ткань в «Завтраке на траве» – это, бесспорно,