Удивительное, быстро настающее, разом забирающее внутрь себя настроение возникает при чтении этого фрагмента рассказа Ирины Ситкиной. Рассказа на первый взгляд довольно неуклюжего, прерывистого, сбивчивого. Рассказа, где его информационные куски разложены как-то порознь, однако картина складывается живая, протяженная, рельефная, дискурсивно вполне определенная. В этом настроении соединяются тревога, сожаление, невозвратность, ощущение печального конца, покорная смиренность. В текущих житейских практиках это сложное настроение, как правило, упрятывается. Оно инстинктивно стряхивается. Дай ему разгуляться – и человек враз выбит из жизненной колеи. И поэтому оно редуцируется, быстро перебираясь в упрощенный, стандартный набор рядовых человеческих реакций. Для этой операции даже придуман некий риторический механизм, известное восклицание: «Да не бери в голову!» Эта оборонительно-защитная формула подталкивает к побегу из этого бытийного пейзажа. Или к его решительному изгнанию. Ведь в нем трудно, тревожно, смутно. Но в данном случае дискурсивный формат повествования как-то странно умиротворен – читатель может воочию наблюдать здесь глубинное свечение стойкости и ощущать некую ободряющую опору, материализовавшуюся в неведомо как сгустившихся квантах смирения, принимающего понимания и превозмогающего вытерпливания. И читатель незаметно погружается здесь в уже знакомый по прежним крестьянским нарративам дискурс успокоительного уравновешивания. В нем парадоксально сочетаются, с одной стороны, мимолетные жизненные пустяки и, с другой – поистине трагедийные, тупо давящие развороты судьбы. Это тот самый вид, тип, формат дискурса, который в своем развертывании способен захватить мир целиком, принять его и разместить в нем на равных правах любые – и налаживающие, и калечащие его – мизансцены. Как это для нынешних времен диковинно! Удивителен также по своему напряженному лаконизму печальный вздох Ирины Кирилловны «поврозь положились…». На исходе жизни она жалеет не о ее невозвратности, а о том, что уже не суждено отыскаться на белом свете общему краешку кладбищенской земли, где бы рядом покоились и она, и родные ей по крови люди. Мне кажется, что в этом кратком фрагменте весьма выразительно представлен не старающийся ничего объяснить и растолковать дискурс крестьянской самодельной выделки, – с его вполне внятной неразборчивостью, с его негладкой, но непрерывно повествующей, длящейся текстуальностью, с его разорванной, но укладывающейся в наивную, не засоренную штрихами и деталями картину, складностью. И именно такого рода дискурс – дискурс неприцельного, но, по сути, снайперского выхватывания фактов и их лаконичной, синтаксически неуклюжей, но мастерской расстановки, вполне в состоянии пробиться сквозь заведомое, даже бесстрастное, даже отрешенное молчание этого рассказа. Этот дискурсивный формат – по сути своей – не нуждается в каких бы то ни было разъясняющих конструкциях. Он скупо и полнозахватно демонстрирует общую сложенность тогдашней жизни и уверенно дает слово миру, где росла, жила и трудилась Ирина Ситкина.
– Ну, я-то, видишь, – я же на тракториста. Я же там подучилась. А уж на комбайнеров, так. Года-то малые были. А нужда-то, она была у нас сразу. Ай! И шесть месяцев я проучилася, и получала 86 рублей я. Полторы сотни нам. Сто пятьдесят. Но энто там вон – на столовую, и в баню, и, там, в кино. Нас тоже гоняли строем, этих учеников. Ну, я никуда не попадала. В столовой, правда, я ела. А в кино. Как погонют нас в кино. Ежели я дорогой не выйду из строя и не уйду в общежитие, то оттель. Вот зайду в этот, в чулан (имеется в виду помещение, сени, где впускали в избу-кинозал. –