Уже в этом коротком стартовом фрагменте довольно полно раскрыта (и дальше это будет все более заметней) та речевая модель, та манера, та дискурсивная «повадка», которая и размечает, и определяет, и открыто демонстрирует кругообразное движение повседневных жизненных практик Любови Ивановны Курановской. В дальнейшем мы сможем удостовериться, что эта модель и впредь будет сохранять свои принципиальные измерения. Но нам также станет ясно, что дискурсивная режиссура ее нарративов несколько поменяет со временем свой рисунок. Для начала попробуем уяснить, что именно фигурирует здесь на первом плане? Как дискурсивно конструируется жизненный мир молодой женщины, оставшейся без мужа с малыми детьми? И откуда эта доверчивая открытость и стремление окинуть взглядом горизонты существования, не упустив при этом даже крохотных деталей жизненной материи? Начнем с того, что с Любой нам крупно повезло. Впервые познакомившись и разговорившись с ней, мы как-то быстро уговорились, что она согласится стать одним из наших станичных социологических «информантов» не менее чем на год. И потом регулярно, в последнее число каждого месяца, мы приходили проверить заполнение бланков семейного бюджета Любы, записывая при этом ее попутные рассказы. Так мы оказались прямыми свидетелями ее поистине героических жизненных стараний. Мы старались помочь ей, как могли. Это обстоятельство не могло не сказаться на общем тоне записываемых повествований. Больше того, убедившись в долгосрочной серьезности наших исследовательских намерений, она даже заметно заразилась нашим «аналитическим» настроением и еще более подробней принялась рассказывать о своей жизни. Какова же результирующая дискурсивная интонация этих ее изумительно подробных, доскональных, выгребающих без остатка повседневный событийный ворох, рассказов? На первом плане, несомненно, слышится и шаг за шагом разворачивается дискурс непрекращающегося, упрямого и порой судорожно-импульсивного выстраивания, укрепления, поддержания в исправности очень скромного набора базовых кондиций каждодневного существования. Это очень серьезно: «Я вцепилась в какую-то грань выживания и с трудом держусь за эту кромку». Подобного рода острых оценок пока что не приходилось слышать от других наших рассказчиков. Казалось бы, перед нами дискурс отчаяния и невыносимости – «меня скоро выкинет из этой лодки». Но тут же совершенно трезвое, продуманное социальное действие Любы, выступающее в виде некой комбинации целерационального и ценностно-рационального ее поступка – продажи загнившего строительного леса, чтобы купить краски на забор. Я хорошо помню этот сваренный из железных листов, крепкий, слегка заржавелый забор. Он мог бы простоять и до лучших времен. Но здесь Любу угнетают и побуждающе подталкивают неписаные станичные нравы – любой забор должен смотреться не хуже соседского, чтобы не было пересудов, чтобы не думали, что за этим плохим забором живут несказанные и безнадежные «шарпаки», оборвыши, голодранцы. Таким образом, откровенный дискурс «нищенского состояния» Любы облагорожен и выправлен трезвым пониманием, что она пока еще не «на дне», что есть в станице и более бедные люди, что у многих заборы остаются некрашеными. В тоне ее рассказа временами расслышивается чуть ли не истерика, тотчас запрятываемая. Люба укрепляет себя не столько попытками психотерапии и самовнушения, сколько рациональной расстановкой ряда оборонительных акций. «Я начинаю покупать то, что не портится – порошки, например. Или плачу вперед за воду, или плачу вперед за учебу, или покупаю что-то на вырост…». Представляется, что такая дискурсивная панорама сохраняет в себе главные свойства того бытийного захвата, какой мы наблюдали в дискурсах «отцов», и привносит в нее ряд новых характеристик, более подробный разговор о которых впереди.