Разметавшись в бреду, она что-то бормотала, потом вдруг подзывала Алешу, говорила строго, словно приказывала, блестя черными глазами: «Я умру, а ты по мне слезиночки не капни». Когда же Алеша забивался в угол и начинал боязливо оглядываться, она успокаивала: «По себе слышу, что не помру». Надолго замолкала, прислушивалась, отворачивалась к стене и отправляла Алешу на улицу: «Ходи, да дом помни!»
Мать мучилась, не знала, что про нее говорят. А знать хотелось.
Говорили про нее разное.
Дровосушки, собравшись в будке на рудном дворе, сначала повздыхали сочувственно, а потом заспорили.
— Побьется, побьется, да и вывернется! — сказала одна без жалости.
— Кто ветру служит, тому дымом платят, — сдержанно рассудила другая.
А третья выпалила прямо:
— Стыдобушка! У ней ночью окно разбили.
— Язык у тебя, что колокол, — остановила ее старшая дровосушка, соседка Пологовых. — Все колоколишь, все брякаешь. Это у нас ребятишки снежком стекло вышибли. А ты плетешь на Марью. Не греховодна баба-то.
— А чего же тогда с мастером спуталась? Дивно мне!
— Дивно тебе! Неуверливая! У тебя все ладно: сын кормит, а дочь обряжает.
Когда мать появилась на заводском дворе, кто-то из работниц, не стыдясь, громко сказал:
— Идет-то как: вся головушка висит!
Мать подняла бледное худое лицо:
— Или я вам не больная — сердцу не близкая?
Никогда еще так плохо не жил Алеша. Зимою мамка часто болела. А зима была лютее прежней. Снег за ночь нападал такой, что поутру Алеша едва огребался; случались такие морозы, что на заре соседи стучали в окна: «Живы ли?» Часто приходилось Алеше пробираться через пролом в заплоте на заводский двор и воровать дрова. Мать наказывала христа ради быть осторожнее: у старика сторожа целая свора собак. Он помнил наказ матери, но в жизни часто случается так: от чего бережешься, того и не минуешь. Однажды кудлатая, рыжая, самая злая собака схватила его за штаны и придержала, пока остальные с лаем не запрыгали вокруг.
— Чьих ты родов, чьих городов? — спросил Алешу сторож, откидывая воротник тулупа и открывая худое скуластое лицо и редкую киргизскую бороденку.
— Я дальний… в гости сюда приехал.
— Ты вот что, парень, — сурово заговорил старик, — неладно поступаешь: воруешь да еще и врешь… придется тебя в контору свести.
— Мамка у меня больная, — захныкал Алеша, — а в избе холодно…
Старик переложил ружье с руки на руку и прищурился:
— Врешь ведь?
— И не вру! — перестав хныкать, зло сказал Алеша. — Вам, небось, не холодно — в тулупе-то. Да и дров запасено, бери — не хочу!
— Верно, — согласился старик, разглядывая рваную Алешину шубенку и потертый заячий треух. — Ты вот что… знаешь, где рабочий барак? Найди там Дарью, поломойку, да скажи, что Федотыч велел дров дать… Бери сколь унесешь… Ступай! Живой рукой сбегай…
— Спасибо, дедушка!
— Благодарить после будешь, когда мамка поправится… Я ведь ее знаю! Дровосушка она, еще в пруду топилась… Угадал? Ну, беги!
Алеша так быстро нырнул в пролом забора, что собака не успела схватить его за ногу.
Думал, что тетка Дарья не поверит. Но она поверила с первого слова. Даже помогла класть промерзшие до звона дрова в пестрядинный мешок.
— Бери больше, Федотычу дрова ни к чему.
— А ведь зима! Как же?
— Федотыча собаки греют. Спит он вместе с ними. Любит их.
Дарья подула на иззябшие руки, пособила Алеше вскинуть на плечо заиндевелый мешок и проводила до тропы.
— Федотыч наш чудно́й… Ты как-нибудь зайди к нему да спроси: что, мол, дедушка, пишешь? Он вроде заводского писаря…
По пути Алеша затерял рукавицу и едва дотащил мешок. Болтая посиневшими руками в ведерке с ледяной водой, стал рассказывать мамке, что с ним приключилось. А мамка, вместо того, чтобы обрадоваться, опечалилась.
— Жалеют…
Алеша не понял. Отогрев руки, он растопил печь, ополоснул чугунок и принялся чистить картошку.
Дня через три после работы зашел он в барак, потоптался у крайней двери, постучал. Мгновенно раздался собачий лай, потом добродушный поучающий старческий голос:
— На гостя не лают. Забыли?
Дверь открылась. На пороге стоял Федотыч — в дубленой меховой поддевке, в подшитых кожей валенках.
— Проходи. Не бойся, не тронут. Вором был, а гостем стал… так-то!
Алеша осторожно вошел в каморку. Собаки окружили его. Одна терлась об ногу, другая подталкивала мордой, третья, забегая вперед, сердито оглядывала и отступала нехотя. Алеша примостился на самом краешке лавки. Старик уселся на скрипучую деревянную кровать, застланную дерюгой. Собаки подбежали к нему, заскулили, завиляли хвостами, но он ударил рукой по колену, и они притихли.
В каморке, кроме лавки и кровати, был еще столик, сколоченный неумелой рукой. На нем лежала, свешиваясь почти до полу, полоса серой грубоватой бумаги, наполовину исписанная крупными косыми буквами. В большой стеклянной чернильнице торчала ручка. Повсюду валялись комья собачьей шерсти, воздух стоял тяжелый, хотя верхнее стекло в окне было выбито и дыра заткнута тряпкой, поросшей изморозью.
— Весело дровишки горят? — спросил Федотыч, пощипывая тощую бороденку.
— Ага! Сосновые…