Те, кто помоложе, поспешали к пожарищу, а очутившись у горящих строений, старались помочь погорельцу. Да толку-то?.. Живое пламя, раззадоренное ветром, крепко цеплялось за бревенчатые домовые устои, нипочем не отодрать, уж и стекла в окошках заметно подтаяли, еще чуть-чуть и выплеснутся в улочку свистящим огнем. Все же люди метались по подворью, облившемуся смердящим жаром, чего-то выгребали из низких построев, стаскивали что-то… И не потому, что была в этом надобность, по старой свычке, скорее. И то сказать: не любоваться же на живое порушье подобно Секачу, затаившемуся в темном неуглядье соседского амбара. Вот и суетились, теснились друг подле друга, точно бы знобило их даже у такого, в полнеба, костра. А когда отыгривало, отполыхав на порушье, разбредались мужики, понурясь, по своим избам, но ненадолго хватало мочи пребывать в горничке, слушая жалкий, часто с горькими слезами, лепет домочадцев. И вот однажды некто покинул отчее подворье, потом второй, третий, и все, не сговариваясь, потянулись к байкальскому обережью, где стояла изба Прокопия Старцева, даже и вблизи чуть различимая за высокой огорожей, поднятой сынами хозяина. Незваных гостей не сразу впустили на широкое подворье, обильно изрезанное канавами и ямищами, без поводыря не обойдешь их, в какую ни то угодишь, коль утратишь осторожность, чуть погодя провели в избу. Прокопий Старцев, маленький, жилистый, легко и неопасливо, а даже с сочувствием в изрезанном глубокими морщинами тонкоскулом лице принял их, не спрашивая про ту нужду, что привела к нему, догадываясь про нее. Но только отчасти… Почему-то помнилось, что люди, наконец-то, поверили ему и тоже решили изготовленными встретить конец света. Но вышло не совсем так, как хотелось Прокопию: не о конце света заговорили люди, о ближнем, терзающем сердце.
И сказал старец Василий голосом мягким и слабым:
— Не утишатся варнаки, пока не пожгут все домы. Что же тогда?.. Ладно, я отжил свое и мне пора уж предстать пред суровые очи Господа нашего. Но как быть молодым? Вот о чем болит душа.
Жил старец Василий в маленьком домике с узкими темными окошками, невесть по какой надобности поднятом в стародавние времена, сказывают, казачьей сотней, первой достигшей берегов священного моря. Жил один, мало с кем общаясь, тихий и смирный, сам в себе, но чаще обращенный к Богу, не имевший в поселье ни одного родственника, ни с кем близко не сходящийся, нужда в нем выпадала лишь в те поры, когда на чье-либо подворье приходило несчастье; тогда вспоминали о нем, зазывали к себе, и он шел и обмывал покойника, ласково приговаривая:
— Отмучился, добрый человек, и да будет тебе земля пухом и да сотворится благое для твоей нетленной души на высоком суде Господнем!
— Ты верно сказал, старче, — вздохнул Прокопий. — Уж сколь варнаков пообломали ноги на моих яминах, а им все неймется, пакостят, хотя мои ребята нет-нет да и пужанут их дробовым зарядом, а то и жаганом.
— Слух прошел, что в начальственных кругах у Гребешкова есть сильная рука. Она и подсобляет ему, уж и до наших подворьев дотянулась.
Его поддержали:
— Толкуют, не наша земля — хозяйская… А хозяин-то кто? Вот и суди…
— А чего судить? И так ясно. Надо что-то делать.
— Что же?..
— Может, подпариться к Тишке Воронову и выйти на большую дорогу? Тоже дело…
— Ладно ты… Скажешь! Тишка по великой обиде поднялся против Гребешкова, старый счет у него, сам сказывал при встрече на таежной тропе: надо закрыть этот счет.
— О, напасть! И что за время приспело, чтоб его волки сожрали!
— Хватит ныть! — сказал тот со жгуче горящими глазами. — Время что-то решать. Те, кто раньше нас покинули поселье, были правы: тут нам жизни не будет.
— Земля сибирская велика, — сказал старец Василий, почихивая в ладонь. — Отыщется и для нас место. Антоний говорил… — Старец поискал глазами: — Да где же он? Вроде бы вместе из дому вышли.
Антоний задержался у Прокопьевых ямищ, заполненных водой, вдруг увиделось на грязно-серой ее поверхности чье-то обличье; было обличье сначала недвижное, темное, потом зашевелилось, как бы закрываясь гниющими руками от солнца. «Чего он испугался? — удивился Антоний. — Всякая Божья тварь радуется притекающему от светила теплу». Но удивление было короткое, остыло, стоило увидеть на другой стороне ямищи живого Секача. Стоял он, и впрямь закрываясь руками, а может, даже не так, может просто хотел показать свои болячки.
Сказал Секач хрипло и лающе, а вместе по-щенячьи жалобно и скуляще:
— Ты чего со мной сотворил, с руками моими?
— А что я?.. Я ничего… — ответил Антоний. Он и впрямь не чувствовал за собой никакой вины и скрытно даже для себя жалел Секача, коль скоро замечал его красными струпьями покрывшиеся руки. — И, помедлив, добавил: — На все воля Божья.
— Я те дам — Божья! — вскричал Секач. — Это ты, окаянный, напустил на меня болезнь. Но знай, если не отведешь ее, сверну тебе шею, а там и сам сдохну. И ладно. Пожил.
Антоний вздохнул, хотел что-то сказать, и не в укор, в утешение болящему, но слова застряли в горле, и он лишь виновато развел руками и зашел в избу Прокопия, где его ждали.