Потом мы повторяли эти налеты много раз. И уносили все больше этих «шарфиков». Хотя носить их — в школу, и даже по переулку, и даже по двору — никто и не думал, это было бы безумием. Мы понимали это. Я их хранил, например, на дне шкафа, под коробками, и из-за них вздрагивал при неожиданных звонках. И дело было не только в том, что они краденые, — все было гораздо глубже и острей. Трудно было это сформулировать... У них были запрещенные цвета! Неприличной яркости желтый, недозволенно розовый, слишком нежно-зеленый, несоветский (если не сказать — антисоветский) оттенок красного. Мы не могли, да и не умели, сказать это, но чувствовали остро. И мы собирались эти «шарфики» надеть! Не сразу, разумеется, — но вот наконец решились! Мы собрались небольшой компанией, чувствуя свою обреченность, но скованные, как цепью, общей решимостью. До Невского мы несли наши «знамена» в кармане — надевать их на обычной улице было опасно и рано. Но где-то на подходе к проспекту мы зашли в парадную и, сделав глубокий вдох, повязали те полоски материи под пиджаки и, чувствуя их опасный отсвет на лицах, вышли на улицу. Наш испуг и восторг мы несли на Невский — там, мы надеялись, много таких, как мы. Только на Невском — в зоне риска, в зоне творчества — мы чувствовали бодрость, подъем. До сих пор помню то ощущение, отсвет того запретного, небывало яркого цвета на щеках и поиски ответа во взглядах встречных людей: ну как? Подъем сменялся отчаянием... «Как? Да никак! Никто нас по-прежнему не замечает, и вся наша смелость не нужна никому! Сделали с таким отчаянием. И — никому!» И, словно не в первый уже раз, тогда я ощутил тоску, неприкаянность творчества: снова не то! И это будет мучить меня всю жизнь! — с отчаянием чувствовал я, хотя не мог еще объяснить: что — «это»?
Наверное, мои ровесники помнят мутные зеркала витрины на углу Невского и Литейного. Все наше поколение, сочиняя себя, смотрелось в них. Смотрел с отчаянием и я: тусклое отражение, жалкий, почти невидимый «шарфик» — и тьма, пустота вокруг тебя. Сколько надо сделать, чтобы осветить эту тьму — чтобы тебя наконец увидели! Сделаешь ли? А с чего это ты вдруг решил, что можешь что-то?
Дальше я шел уже на дрожащих ногах: все пропало, в очередной раз провалилось. Неужели будешь пробовать еще? Да никогда в жизни! Ты — никто. Тебя — нет и не будет. Бойкие друзья, храбрившиеся на подходе к Невскому, по одному отставали, отчаявшись, и я шел один. Особенно остро неприкаянность чувствовалось на Аничковом мосту, под гениальными конными скульптурами. Вот оно, величие! А ты — никто. Как же потрясен я был, когда через десять лет прочел стихотворение, написанное давно — но точно про это состояние и про это место!
И я позабыть не мог! Оказывается, сам великий Бунин, будущий нобелевский лауреат, чувствовал на том же месте то же самое, что и ты! Гении были так же слабы, как ты сейчас! Стихи ставят нас рядом с ними. Сначала это их стихи — а потом, глядишь, и твои тоже.
ПЕРВАЯ ПРОЗА
Нет ничего бесприютней молодости. Ты — никто, и с отчаянием понимаешь это, и даже не знаешь, куда нужно идти, но почему-то надеешься, что блуждания твои приведут тебя куда-то. Главное воспоминание тех лет — тоскливое пересечение каких-то темных пространств, пешком или на трамвае. Поворот, проблеск надежды — но открывшаяся улица так же темна, пустынна и никуда не ведет. И — что ты хочешь найти? Ты и сам не знаешь, ползешь наобум. Наверное, какие-то объяснения тем блужданиям были, как-то я их себе объяснял, но те смутные объяснения забылись — а темные улицы снятся до сих пор.