Я выхожу на шоссе, иду в сторону знаменитых царскосельских парков. В прошлые годы я любил гулять в них один, доводя чувство грусти и одиночества почти до какого-то восторга. За годы войны парки одичали, заросли. Сердце мое выпрыгивало, когда, продравшись сквозь заросли крапивы, чертополоха, сцепившейся бузины — ясно, что тут не проходил никто много лет, — я видел вдруг потерявшуюся в высокой траве, упавшую мраморную статую, которая к тому же оказывалась женской. Она была моя — больше ничья! Я ходил на свидания к ней, скрывая эти хождения немыслимой дымовой завесой выдумок и вранья — хотя и так против моих прогулок никто не возражал, — но к ней я шел, всегда озираясь, окольными путями, от дома всегда шел в обратную сторону. Сколько страсти было тогда! Просто свернуть и пройти сто метров в том направлении, не достигнув даже ворот парка, — уже было сладкой мукой! А таких объектов у меня было несколько. Страшно волновали меня разрушенные и словно забывшие свое прошлое немые дворцы — они были сейчас ничьи, а значит — мои, и темные картины моей жизни в них (в прошлом? в будущем?) проходили в сознании, пока я глядел на руины, спрятавшись в кустах... от кого? От тех, кто мог развеять мои видения... то есть практически от всех.
Но то было предыдущим летом — а в это я с упорством, укрепленным неустанным решением математических задач, искал себе друга. В школе все носились толпами, и невозможно было медленно выбирать — а здесь в жизнь никто не вмешивался, и можно было все почувствовать самому. В таком же промокшем деревянном доме неподалеку жил Саша Никольский, сын интеллигентных родителей, — наши родители нас и свели, спасая нас обоих от одиночества и грусти. Но от нашего соединения грусть лишь удвоилась. Вместо одной грусти в парке гуляли две. Он так же, как и я, любил стоять у разрушенных дворцов! Мы молча стояли у моего любимого дворца. Я, с отчаянием, принес его в жертву нашей дружбе — ведь нельзя же вечно жить одному! С макушки одной из колонн опасно свисала огромная глыба — было ясно, что она огромной тяжестью вот-вот придавит большое количество кустов бузины — а мы только что шли через это место! Без риска те прогулки не были бы столь остры.
— Вот бы глыба эта рухнула на весь наш класс! Никого бы не оставила! — произнес вдруг мой спутник.
Я молчал. Хотел ли я того же самого?
— Ну и перевели бы тебя в параллельный класс! — произнес наконец я с усмешкой.
Так я сделал свой выбор. Саша вздрогнул — словно оказался рядом с гадюкой (иногда они попадались в сырых местах). То лето мы еще проходили вместе — но на будущее мы выбрали разные пути. И мы обычно молчали, думая каждый о своем. Стоит ли все снова начинать в параллельном классе? А что, разве что-нибудь достигнуто в этом? — в прогулках этих думалось хорошо. С виду — ничего не достигнуто. Но если внимательно вдуматься — есть! Например, я заметил, что один на один (например, когда двоих назначали дежурить) многие вели себя гораздо приятней, чем в шобле. Они, я чувствовал, ценили меня — я один отстоял право разговаривать, а не орать, а иногда так хочется поговорить серьезно. Нахлынет шобла — и они опять заорут. Но наша «тайна на двоих» не исчезнет уже и когда-нибудь победит! И все перевернется вверх ногами! А точнее — вверх головой. Все скажут наконец то, что давно тайно думают: своя жизнь важней шоблы! Макаров в панике заорет — но все повернутся к нему спиной и разойдутся. Моя победа близка!
У Саши Никольского была странная забава — «мочить трусы». Он заходил в пруд, медленно и осторожно. То была своего рода ювелирная работа — чтобы не было ни малейшей волны. И, замочив тонкую ровную каемку трусов, он так же медленно и бережно, словно нес драгоценное питье, выходил обратно. И лишь на берегу предавался ликованью.
— Видел? — показывал он мне. — Так я еще никогда не мочил!
Чем тоньше была полоска — тем больше, по установленным им понятиям, успех. Бесконечное, захватывающее дух приближенье к нулю. Но — не нуль! Тончайшая грань! Я прилежно кивал, восхищался. И не уклонялся от тех странных прогулок, почему-то считая их своим долгом. И даже тоже мочил трусы, оттеняя своей торопливой бездарностью его ювелирный талант. Однажды я ступил на яму и чуть не утонул — помню отчаянные мои всхлипыванья, попытки глотнуть воздуха, когда я как-то выкарабкивался на поверхность (плавать я не умел). И снова надолго — навсегда? — серая вода со странно переломленными солнечными лучами. Не помню, как я вылез, дышал на траве. И осознавал с отчаянием (хотя еще и без ясных слов), что это еще лишь начало моей странной судьбы — отвечать за странности других людей! Ценил ли он мою поддержку — или, наслаждаясь моим услужливым несовершенством, еще сильней возносился и замыкался? Этого уже не узнать. То лето кончилось, а следующее уже оказалось совсем другим. Чем, интересно, он стал? Заинтересовал ли еще кого-нибудь своей странностью, кроме меня, или я остался первым и последним, перед кем он открылся и кто так внимательно смотрел на него?