Разных там полууспехов, полупризнаний Глеб не признавал. По нему — все у него должно быть самым-самым. При этом он был вполне искренним и точным писателем. И если бы не его «сверхмания», мог бы хорошо жить и писать. Но страсть снедала его — всех обругав, он уезжал в хилую казенную дачку в Комарове, жил там в запустении и грязи, веря, что уж тут, вдали от всех завистников и подлецов, рядом с матерью-природой, на которую он твердо надеялся, все самое-самое и придет к нему. Но ничего, кроме дискомфорта и отчаяния, не появлялось. Комарово — не есть настоящая природа и настоящая жизнь. Этот номенклатурный поселок с незначительным количеством местного населения — нечто среднее между «хождением во власть» и «хождением в народ», а среднее — это, значит, никакое. И Глеб с отчаянием понимал, что эта вот подвешенная по середине жизнь не принесет ни этих, ни тех результатов — но податься решительно в какую-нибудь одну сторону он уже не мог. Помню, как он радовался, когда видел или слышал что-то «свое», из настоящей и успешной литературы, о которой он так страстно мечтал. Он показывал мне дневник. За весь месяц была лишь одна запись: «Сегодня видел, как ворона весело купалась в снегу, трясла крыльями, сбрасывая снег». Мы шли с ним по аллее, и он радостно показывал мне высокое дерево, которое лед согнул над аллеей круглой аркой. «Знаешь, как называется это? — тоном превосходства произносил он (мол, только я знаю настоящее!). — Ожеледь!»
У него была своя горькая жизнь, своя особая планида — притягивать несчастья и с горькой усмешкой рассказывать о них. Ему бы не тянуться к кумирам, не завидовать им, а тянуть и тянуть свое. Помню поразительный его рассказ о том, как однажды ночью на Невском к нему пристал какой-то тип, видимо уголовник, и был с ним всюду, куда он ни шел. Среди ночи Глеб позвонил знакомому режиссеру, пытаясь спастись у него, но тот злобно повесил трубку. Приговаривая: «Я с тобой, капитан!» — уголовник не отставал, следовал за ним всюду, как смерть. Сел с Глебом в такси, приехал к нему домой. Увидев незатейливое его жилье, забрал только несколько простынь, сказав: «Никогда еще не спал на простынях!», и ушел, наконец.
Однажды, когда он стоял с одноклассниками возле сто восемьдесят второй школы (против Дома Мурузи, где позже учился и я), на их компанию налетел грузовик. Его ближайшего друга убил сразу, а Глеб долго после этого пролежал в больнице. Его необыкновенно высокая и какая-то скорбная фигура притягивала к себе молнии, как одинокий тополь. Однажды в Комарове, катаясь с горки в компании веселых коллег, он налетел на столб и чуть не скончался. Однажды я ехал в Дом творчества и встретил в вагоне двух веселых редакторш, которые ехали к Глебу провести прелестный весенний день, а может, и вечер. В холле Дома нас встретил запах лекарств, какая-то суета, обычно обслуге этого Дома не свойственная. Они лихорадочно открывали вторые половины дверей. Сверху последовала печальная процессия — длинного Глеба несли на носилках вшестером. На повороте возникла суета, Глеб никак не пролазил. Увидев нашу веселую компанию, он мрачно подмигнул. «Инфаркт!» — говорили все.
Потом он долго лежал в больнице в Сестрорецке, и я его навещал. Опять же с мрачной усмешкой он рассказывал, что весь персонал больницы, от главного врача и до санитарки, представители какой-то одной малоизвестной кавказской национальности и ему трудно понимать их речи и запоминать их трудные имена и отчества, а без этого они обижаются и уходят.
Он возглавлял отличный журнал «Аврора», страдая от несовместимости его любви к хорошей литературе с цензурой, партийной и государственной. В конце концов он на этом и погорел, напечатав веселый рассказ Голявкина, в котором узрели почему-то насмешку над Брежневым. Я всегда считал, что все же он ближе к нам, чем к ним! Тогда я часто злился на него, но теперь, на фоне «бумажных мальчиков», бесстрастно и скучно тянущих бесконечный свой текст из компьютера, он видится большим и нужным. Его высокая требовательность, которой не удовлетворял даже он сам, мучила его и замучила. Кто теперь так живет?
Глеб был последний пешеход русской литературы. Рост его был высоковат — но он все же видел землю и людей. После него пешеходов в литературе не стало: кто полностью пересел на иностранные авиалинии, кто прочно и бесплодно засел дома. Помню его длинный и унылый рассказ, скорее очерк, о человеке, который каждое утро ходил на работу двадцать километров и каждый вечер проходил эти двадцать километров обратно и не считал это чем-то исключительным — просыпался и шел. Кто теперь увидит такое? Кого это может заинтересовать в печати? А ведь это суть жизни нашей обширной страны, как бы полностью исчезнувшей с карты, так же как и литература о ней. Жаль, что наш «последний пешеход» умер в отчаянии, в злобе на тех, кто «отменил» его жизнь и его книги. Но мне его длинная, мерно шагающая фигура, видимая издалека, до сих пор не дает покоя.
ДОМ ПИСАТЕЛЕЙ