С такой же едкой горечью он смотрел и на коллег, радующихся неизвестно чему, непонятно на что надеющихся. Он видел нас насквозь и знал: этот звонок и боек, но не напишет никогда ничего серьезного, а вот этот повидал жизнь, но тоже не сделает ничего, сопьется. И вдруг — это его бесило — это вот «ничтожество» издают, хвалят. Особенно мучили его взлеты каких-то писателей, основанные на конъюнктуре, попадании в масть или просто умелом поведении в нужных местах. Он понимал, что так он никогда не сумеет. И за эту его «нескладность» я его и любил.
Надо добавить, что еще большее отчаяние вызывал у него заслуженный успех, доставшийся слишком легко («на шармачка»), как он считал, без достаточных усилий, близким его друзьям (коллегам), с которыми он вроде всегда вровень шел, с которыми выпили вместе бочку и как бы договорились быть наравне, — и вдруг тебе нате — талант! Успех! Это он переживал очень болезненно, страстно пытался обозначиться своим и равным с ними, а лучше бы — выше их. Он вкладывал в это немало страсти, но потом все неизменно, как ванька-встанька, вставало в прежнюю позицию. Помню, он с горечью рассказывал: «Привез рыбы с Сахалина. Купил водки, позвал Горбовского с Конецким. И что? Конецкий все сожрал, выпил и уже в прихожей, уходя, начал, как обычно, орать: “Бездарность! Сволочь!” Все подпрыгивал на своих коротких ножках, норовил мне по морде дать. Но почему-то все это после угощения. (Мрачная усмешка.) А Горбовский! (Мучительная гримаса.) Вместо того чтобы остановить его, стоял, как английский джентльмен, в шляпе, невозмутимо разглядывал зонт. Он теперь святоша у нас, не пьет и во всю эту грязь не желает спускаться».
Эти адские мучения оставляли следы — Глеб худел, сгибался под тяжестью, взгляд его все больше мрачнел. Но всего тяжелее ему давалась, конечно, «дружба наравне», с гениями того направления, к какому он сам бы страстно хотел принадлежать, — Василием Беловым, Юрием Казаковым, Василием Шукшиным, так знавшими и так писавшими все то, к чему он сам так стремился. Как ликовал он, получая от них письма: «Еще мы с тобой, Глебушка, побродим по нашей Руси», потом как бы случайно показывал эти письма всем. Вот — он тоже в великой когорте! И все-таки, городской мальчик из интеллигентной семьи, повидавший много, но вскользь, никак не мог он встать рядом с теми «сгустками подлинности», какими (которыми) просто так, ни за что уродились Шукшин и Белов, а Казаков, по происхождению, как и Глеб, «не из народа», сумел таким сгустком стать. Не было для Глеба ничего мучительней. Он так старался быть густым, матерым, да и был самым матерым из всех нас, но ему все было мало, мало. Главное — что он не убеждал самого себя, и это и мучило его постоянно. В дикой страсти самоутверждения порой переходил черту. В одно лето он подружился вдруг с художником-графиком Валерой Топковым, который был полной противоположностью Глебу. Валера был хороший художник, и главное — удачливый, всеми любимый и, несмотря на свой маленький рост, абсолютно не комплексующий, самодостаточный, спокойный и веселый. Из-за этих качеств, столь не хватающих ему, Глеб и пригласил Валеру на длительную, глубинную охоту в дальних дебрях — но неизвестно, правда, с какой целью: то ли для того, чтобы разделить с ним его удачливость, то ли для того, чтобы эту удачливость мрачно растоптать. Мне довелось провожать эту пару в леса. Если не знать глубину конфликта, можно было посчитать эту пару комической. Мрачный, тяжело обвешанный всеми охотничьими причиндалами Глеб, уныло хлопающий голенищами огромных резиновых сапог, и рядом с ним — крохотный Топок, как звали его многочисленные друзья, весело подпрыгивающий, с какой-то детской сумочкой, в тапочках — словно он собрался не на серьезное и даже тяжелое дело, а так, погулять. Видимость, как всегда, не соответствовала сути. На самом деле серьезным и умелым охотником был именно Топок. А Глеб, несмотря на всю амуницию и мрачность, чаще мазал.
Осенью я встретил Топка, куда-то весело прыгающего, с папкой замечательных, как всегда, рисунков.
— Не, с Глебом я больше не ходок! — засмеялся он. — Больно тяжело!
— Физически? — спросил я. — В смысле — угнаться за его длинными ногами?
— Не. Это-то как раз легко. Морально тяжело. В смысле — убил я глухаря. После этого Глеб сутки со мной не разговаривал. Подходим к поселку. Глеб говорит: «Дай!» Я даю. Приторачивает глухаря к своему поясу, глухарь почти по земле волочится, такой огромный. Глеб входит с ним в поселок — такой мрачный, запыленный, настоящий промысловик! А я — рядом с ним, как собачонка! И главное — так и «забыл» он глухаря отцепить, с ним и уехал. И слова доброго мне не сказал, кивнул мрачно.