Я заснял три пластинки и собрался сразу же проявить их. Зажег мигалку — маленькую лампу и пошел в «зимовку», спустился в подполье. Там стояла кромешная тьма, пахло гнилой соломой, мышами. Я пристроился на завалинке и начал проявлять. В одном блюде развел проявитель, в другом — закрепитель. Потом взялся за пластинки. Опущу их поочередно — в одно блюдо, потом в другое. К моему большому огорчению, на пластинках никаких клиентов не появлялось. Я слышал только, как один из них бегал вверху и его пятки гремели по полу.
Через полчаса я вылез из подполья без обещанных фоток. И как-то сразу потерял интерес к этому делу. Да и не только я, мои клиенты тоже не интересовались больше фотомашиной. Они поняли, что конфеток она не делает.
Вечером открылась интересная история. В зимовке было прохладно, и мать держала там разные съестные припасы. На столе стояла кринка со свежим топленым маслом. Пока я колдовал в подполье над своими пластинками, Шурик лакомился маслом и под конец, опрокинув кринку, вылил остатки его на пол. Чтобы скрыть свою вину, он начал масляное пятно растирать ногами. Это обнаружила вечером мать и принялась всех допрашивать, кто это сделал. Никто не признавался. Стали разглядывать и увидели в избе на полу чьи-то маленькие следки. Они могли принадлежать только Шурику. Тот вначале и сам не верил в это, долго вместе со всеми рассматривал их. Наконец признался: «Я с полу слизывал языком, а потом еще осталось».
Посмеялись, и на этом все кончилось.
Напряженно шагало по купавской земле лето тридцатого года. Зимняя коммуна развалилась, мужики весной засеяли свои полоски, но как дальше потечет жизнь в деревне, никто не знал, не ведал. Одно знали: если уж подломили хребет старой единоличной жизни, возврата к ней не будет. О том, как сложится дальнейшая мужицкая судьба, не переставал думать и отчим. Был он человеком малоразговорчивым, а теперь совсем притих.
Мать, бывало, начнет говорить о том, сколько ныне посеяли, сколько соберут они хлеба, отчим только и скажет: надо, дескать, сначала вырастить.
«А ты не собираешься разве жать?» — «Вот и я о том же говорю…» — ответит отчим и опять уйдет надолго в свои мысли. Тогда уж мать старается не мешать ему, пусть думает. Матери одной теперь нелегко. Раньше они с бабушкой действовали заодно. Если, бывало, отец начнет говорить о той же коммуне, они дружно восставали, а теперь у матери поддержки нет. Обо мне и говорить нечего, она знала, что я давно держу сторону отца. Мать приглядывалась к беспокойной жизни, прислушивалась к людям, питала надежду хотя бы еще годик-другой «своим домом» пожить, с коровой да лошадкой.
— Посмотрим, что сенокос скажет, — как-то обронил за столом отец.
Вроде он заганул загадку и не ответил. Мудрено как-то: «Что сенокос скажет». Что может сказать сенокос? Разделят луг и будут косить траву. Трава нынче сочная, по грудь растет. Все луга стогами заставят.
В Купаве мужики редко собирались, чтобы поговорить, посоветоваться. Это не то, что в Стародворье. Там народ бывалый, за новую жизнь цепкий. А кто не цеплялся, того и на карандаш брали. Был там Никола-селькор. Он с детства малоздоров, в своем хозяйстве не работал, а только писал заметки в газеты. Тут уж никого не щадил. Как-то об отце даже написал так, что все кругом ахнули: назвал своего отца ярым подкулачником… Жил этот «ярый подкулачник» в ветхой избенке с маленькими оконцами, стены и потолок изнутри не обтесаны, а прямо, как срубили дерево, так и затачали его в сруб. Старик, правда, был остер на язык, говорил шутками-прибаутками, а сын Никола терпеть этого не мог. Однажды отец лежал на печи да и брякнул: «Лен да вика — хлебушко упикал». Сын тотчас же учел его слова. Мать было заступилась: «Чего ты, Коля, цепляешься, старик ведь со сна сболтнул». А старик услышал разговор и заступился за себя: «Ан нет, не сплю, сболтнул я сознательно…» И сын снова взял его на карандаш…
Отчим любил ходить в Стародворье, а мать, опасаясь, говорила:
— Доходишь туда, Никола возьмет на карандаш, и — в кутузку.
— За что? — усмехался отчим.
— Досмеешься. Никола-то отца родного не пожалел…
Как-то мать снова послала меня к отчиму на пашню. Сходи, мол, да узнай, что там стародворские мужики говорят.
— Только селькора не трожь.
Отчим с раннего утра пахал. Подъехав ко мне, он развернул на конце лошадь и начал новую борозду. Остановившись, сказал:
— А ну, попробуй, получится ли у тебя.
Я обрадовался: боронить я боронил, а пахать не приходилось. Мне казалось, что эта работа не трудная и я вполне справлюсь. Я взялся за ручки плуга и понудил лошадь. Карько послушно пошел бороздой. С непривычки я шел за плугом как пьяный: он бросал меня то в одну сторону, то в другую. Я крепился, до боли в суставах сжимал железные ручки, чтоб они не вырывались из рук. Отчим стоял на конце борозды и, покуривая, улыбался.
— А ты не борись с ним, держи его свободно. — Он подошел, взялся одной рукой за плуг. — Видишь, никуда он не выскочит из борозды. Свободнее держи.