«Я блуждал по обширной равнине, поросшей вереском и лесом. Как мало было нужно для моих грез! Сухой лист, гонимый передо мною ветром, хижина, дым которой подымался над безлесной вершиной, мох на стволе дуба, трепетавший от дуновения северного ветра, обрывистая скала, пустынный пруд, где шептался поблекший тростник! Одинокая колокольня возвышалась далеко среди долины… Нередко я следил глазами за перелетными птицами, которые пролетали над моей головой.
Боливар оторвался от строк; глядя в сторону, подумал и еще раз перечитал их. Недаром он никому не рассказал и никуда не записал свой разговор с этим автором, с Франсуа Рене де Шатобрианом, язвительным и печальным бретонцем, чей суровый пейзаж напомнил ему картины высокогорных плато его собственной грустной родины. Да, в нем было неясное и тревожащее. Будь он действительно тем квадратным католиком, клерикалом, легитимистом, прелатом, которого он, кажется, время от времени корчит из себя в гостиных, — он не сумел бы так написать о вереске, о безлесных вершинах, об одинокой церкви среди холмов и лесов; в этой любви к природе, к свежести, к ветру, к лесам виден скорее Жан-Жак, которого он, Шатобриан, так яростно отрицает, считает глупым. Что-то извечно тревожное, заунывное в этом его порыве к неведомым берегам, «иной жизни», темным и светлым, мерцающим потусторонним мирам. Тут нет успокоения… В нем — тайна, загадка, а не кристальная и сахарная ясность католика… Будь он «прелатом», он, Симон Боливар, ни на минуту не заинтересовался бы им, «Рене»: все это — из музея, все это — хлам после 89-го и 93-го годов, и только по недоразумению эти живые мумии, эти движущиеся тени еще ходят по свету, руководят Испанией и прочими странами… Дух идет впереди, ему неинтересно все то, в чем жизнь безнадежно отстала от его подвига, — он уж решил все это («Дух?» Но что бы сказал Дидро в ответ на употребление этого слова?). Шатобриан — не Лойола, он что-то, что…
Они — молодой народ. Они не повторят ошибок Франции; у них не будет Шатобрианов. Они на
Главное — действие, действие, действие. Иначе этот огонь, защемленный в груди, — он сожрет, он пожрет его самого.
Он положил книжку поверх других — она так и лежала, места уж не было, — подошел к окну.
Старый двор… старый дом…
Да… чего-то он недодумал…
И вот теперь, после этих новейших и новых странствий, после всех встреч, разговоров, Милана, Вены, Рима и Альп, зеленых и солнечных, после Парижа и вновь океана, и обещания другу-учителю Симону Родригесу посвятить свою жизнь борьбе за свободу, обещания, которое можно было и не давать — так крепок, невыносим и властен огонь в груди, огонь, давящий и раздирающий грудь, — он возвратился в свой старый… в свой старый дом…
И вот нелепый камин, и щипцы, и стол, и двор с золотисто-голубыми цесарками за окном, и само окно, и паркет, и книги, и старая пыль, шелест листьев, скрип половиц под ногами старого Пабло…
Да что это? Уж не эти ли годы, которые бурно и грозно шли, кипели вокруг, — уж не
А это — и комната, и дворы, и шорохи — это явь, и… и не было ни Марии, ни Мальо, ни океана, не было ни Парижа, ни Бонапарта, ни Вены…
И тут же, как уж не раз бывало с его душой, она вдруг четко и ощутимо узрела все будущее, всю жизнь, все дела и заботы, которые ждали ее — и его, ее властелина и обладателя! — впереди.
В этой жизни, в Венесуэле.
И он запомнил тот день.
Годы шли, и кипела жизнь.