— Нет, я не рожден для счастья, — сказал он, суживая ресницы, пристально глядя в глаза монаху и в то же время не видя, кто именно перед ним: он
Он уныло умолк.
— Слова твои — от юности сердца, от горя.
— Да, слова суетны, — как бы очнувшись и увидев монаха, даже чуть отшатнувшись, моргнув, как от света, — сказал Боливар. — Да… слова суетны и нелепы. И все же они правдивы.
— Мир придет и к тебе.
Молодой мантуанец взглянул утомленно и тяжко-невозмутимо — и снова уставился в темную зелень сада.
Меж ними витала спокойная и глухая печаль.
На лице его было выражение вымученного отдыха, утомления и свободной, простой пустоты.
Три года спустя он снова сидел у окна в своем старом доме.
Да, вновь Сан-Матео, усадьба, дом на горе, вблизи города. При подходе виден Каракас, площадь Сан-Игнасио, где он родился; видна дальняя круглая Авила — высокая часть Сильи, гор, отделяющих Каракас от моря и порта Ла-Гуайра.
Все так же отсвечивал в блеске дня голубоватый камин в углу: придуманный на английский манер, никчемный в этой стране; и рядом с решеткой валялись закопченные, не отчищенные слугой щипцы. Все так же краснел брасеро — тазик с тлеющими углями. Все так же сияли витиеватым золотом переплетов его молчаливые книги — друзья, и враги, и советчики. Все так же стоял — равнодушный и голый — тот темного дерева стол, за которым неутомимый Робинзон-Родригес давал ему уроки любви к свободе, природе и разуму и встречал восторженный отзыв в его душе. Все так же стояли старинные канделябры, висели подпорченные ретушером, темного колорита картины; все так же тускло блестел узорный пол, все так же…
Когда-то казалось: да не приснилось ли мне лазурное и умильное детство, ранняя юность — пасмурный кабинет с камином, уроки ворчливого, но нестрашного Робинзона? Да не приснились ли это окно, выходящее на долину, и то, выходящее в тихий патио, и щипцы, и угрюмый стол? Слишком бурная, пестрая, резкая и слепящая жизнь проходила вокруг — жизнь, идущая будто в ином измерении, в ином мире и царстве, чем его детство.
Париж, та поездка, женитьба, Ла-Гуайра и родственники, и новый, сверкающий, белый, чужой и парадный дом с молодой женой — дом, приятный и радостный ради Марии, но дом без тайны, без предрассветного и глухого призрака отрочества, прошедшего в дворике, на деревьях, за книгами, с Робинзоном-Родригесом, в гамаке и на чердаках… Дом — жена… Нет жены. И снова — Мадрид. Неприветливый, неуютный Прадо. Запрет пребывания иностранцев ввиду «трудностей в снабжении столицы продовольствием». Усталый и вялый Устарис. Унылые толки с ним и с иными о тайных масонских ложах, французских просветителях… «Свобода печати». И безнадежность, и безнадежность во всем. Самоуверенная полиция, самоуверенный Карл Четвертый, все прежние лица, все прежние интриги при пышном дворе; довольные, мягкие подбородки придворных, лакеев. «Мы не развратная Франция, мы прочный народ». Бегство в Париж.
В Париже сначала — веселье и суета, отдых от тяжкой мадридской благопристойности, тупости, скрытых пороков. Откровенность разврата — уже не такой разврат; худшее в мире — это гниение в тишине, когда смрада от язвы не чувствуется за швами и за одеждой; но тем быстрее идет само разложение, ибо болезнь не признана и лечения нет… Нет, в Париже сиделось лучше. Там, правда, тоже печально: революционный генерал Бонапарт стал императором… о, прелестно, прелестно звучит… Давно к тому шло, да все же и зябко душе. Как бы и что б ни предвидел, но человек — он всегда человек; какая-то теплая часть души все-таки надеется на лучшее, полагает: ну-ну, обойдется… а нет, не обходится.
Трудно теперь вспоминать ту особую бесприютность, которую он ощутил при известии о «венчании» Бонапарта. Он вдруг впервые отчетливо почувствовал себя лишним человеком в этой бездумной, светлой вселенной, нелепым и странным созданием, которое лишь по глупой ошибке явилось на свет, и уходить вроде жалко и страшно, нехорошо, а что делать, как же существовать — неизвестно. Он понял, что вся его юность, все его раннее возмужание шло под знаком Наполеона, этого гения, этого прекрасного феникса, рожденного из черного пепла якобинских и термидорианских терроров; он был олицетворением разума, смысла великих событий, он был живым воплощением мысли, что все — не зря… Все эти годы Боливар видел и старался не видеть, замечал и старался не замечать, куда идет Франция, куда идет жизнь, куда идет Бонапарт; и вот — свершилось. Надеяться больше не на что. Разве лишь на самого себя. Миг пронзительного, больного возмужания.