А двадцать седьмого немцы ушли из дома. Или команда им поступила такая, или сами они поняли, что ловить им нечего, только ночью, по-немецки дисциплинированно, они собрались, спустились со второго этажа там, где рухнула стена, и ушли в расположение своих, оставив дом русским.
И сразу вспомнилось, что Новый год на носу.
От немцев остались только бинты, какие-то тряпки, несколько трупов, сложенных в комнате в ряд. Немецкая аккуратность и тут проявилась — все убитые лежали по росту, как в строю. Сержант Зямин, искавший в самый канун нового года дерево на растопку, поморщился и пошел прочь. В комнатах валялось какое-то грязное, истоптанное и оттого заскорузлое барахло, попадались детские игрушки, обрывки газет и книг, еще не использованных немцами на растопку. В одной из квартир Зямин нашел подшивку «Всемирного следопыта» за двадцать девятый год и «Крокодила» за тридцать девятый, не удержался и взял их с собой, прошел еще несколько квартир, держа автомат в одной руке и подшивки журналов в другой, но немцев не встретил.
Зато еще в одной квартире он нашел патефон и с десяток случайно уцелевших пластинок на антресолях. Пластинки были заграничные, с круглыми ярко-синими наклейками, на которых золотились иностранные буквы. Он собрал пластинки и взял патефон, сожалея, что придется оставить журналы. «Потом зайду», — успокоил он себя.
Товарищи встретили его радостными возгласами.
Патефон тут же открыли, поставили пластинку и закрутили ручку, накручивая завод.
Игла коснулась черного диска, послышалось шипенье, а потом хрипловатый грассирующий голос вдруг запел по-русски.
— А я знаю, кто это поет, — сказал из угла смуглолицый и мрачный дед Шумейко. Ему было сорок лет, и для остальных бойцов он был стариком. — Я этого мужика пацаном в Одессе слышал. Он тогда в черном балахоне выступал с длинными рукавами. Александр Вертинский ему фамилия.
— Так он что, эмигрант, что ли? — удивился Карагичев, подсаживаясь поближе к патефону. — Душевно поет!
— Вроде бы, — пожал плечами Шумейко. — Я точно не знаю, но говорят, он туда уехал.
— Из бывших, значит, — кивнул Карагичев. — А хорошо поет, гад! Теперь небось фрицам поет.
В разрушенный проем, бывший когда-то дверью, просунулся ефрейтор Щекин, покосился восторженно на патефон:
— Хорошо живете! Музыкой обзавелись. А пожрать нету?
— Пожрать будет, — сказал Шумейко. — Старшина на связь выходил. Узнал, что соседи наши ушли, обрадовался. Обещал, что доставят. И сюрприз, говорит, обязательно будет!
— Это он про водочку? — Щекин потер руки. — Вот это уже совсем замечательно. Будет у нас, прямо как до войны: выпить, закусить, да еще и музычка играет. Прямо как до войны в ЦПКиО.
Старшина не подвел.
Продуктов он принес много — в расчете даже на тех, кого уже не было в живых.
— Только с водочкой аккуратнее, — хмуро предупредил он. — Кто ж знал, что вас столько осталось! Давайте, мужики! Мне еще в два дома идти.
Ближе к полуночи, когда за Волгой начали взлетать зеленые и красные ракеты, сержант Зямин поднял крышку от котелка, в которой плескалась резко пахнущая ледяная водка, и негромко сказал:
— Ну, ребята, за победу?
— За победу само собой, — степенно сказал Шумейко. — А давайте выпьем за то, чтобы все мы с войны домой вернулись.
И все выпили.
Потом помянули убитых, выпили за домашних, которым несладко приходится в тылу.
— Заводи, — сказал Зямин.
Запел Вертинский: