— Аль боишься квартиранта потерять, Марфуша?
— У меня муж есть, Тоська, ты меня не колупай.
— Э-э, муж объелся груш. У меня нету, у тебя есть, а мы с тобой на одном положении. Все одно нам обеим не за что подержаться. Четыре годика-то скоро, Марфуша?
— Четыре, — спокойно и грустно отозвалась Марфа, и все замолчали, все теперь жалели ее. — Хоть бы одну писулечку, бабоньки. А сердце по ночам болит-то, болит. Как чует оно…
— Известно, бабье сердце — вещун, — сказала одна из притихших доярок. — Вот бы кто вернулся, вот бы мы кого опять выбрали…
— Теперь его уже не выберут, бабоньки, — вздохнула Марфа. — Он и раньше-то квелый был, никто не знал. А теперь… — Она махнула рукой. — Из рук все валится, иной раз плюнула бы на все — да куда глаза глядят.
И оттого, что в молочной были одни бабы, а совсем не было мужиков, кроме одноглазого Кузьмича-приемщика (впрочем, никто не считал его за настоящего мужика), все разволновались, и у некоторых даже слезы на глазах показались. Все стали обсуждать свое житье-бытье, жаловались на бескормицу, не плохие удои, ругали председателя Тахинина, недосмотревшей вовремя и сгноившею силос. Только Марфа Лобова молчала. И потом, еще более разволновавшись, стали говорить о Полякове. А кривой Кузьмич в это время щелкал костяшками счетов к сокрушенно думал, что утреннего удоя едва-едва хватит напоить телят, а сдавать опять будет нечего и, если бы корма и молоке, как всегда в это время массового отела, было бы много, был бы и доход. И доярки опять вспоминали своего однорукого председателя и горевали о нем.
Фроська, слывшая во время председательствования Тахинина передовой дояркой, часто ездившая в район не совещания, сказала в защиту Тахинина, и на нее все скопом накинулись. Рябенькая, всегда тихая Холостовв, двоюродная сестра конюха Петровича, замахала руками:
— Замолчи, замолчи, ты, передовичка! Давно его в шею надо было гнать, твоего Тахинина. И мы хороши, неча сказать! Досиделись до разбитого корыта! Ни в дудочку, ни в сопелочку! Колхоз развалил, негодяй, скоро совсем укусить неча будет. Тебе хорошо, у тебя вон один рот, а у меня их четверо, сидят, есть просят. Да где это видано — трава настоящая еще через два месяца, а нам коровам неча в зубы торкнуть? И молока нет, и денег нет, я тут хоть из-под коровы напьюсь, а дети? — трясла она рукавами ватника и кулаками. — Да пусть он сквозь землю провалится, этот твой Тахинин! Лучше б он пил, да дело знал, а то не пьет, и где что девается, неизвестно! Холера б его задавила! Этот Митька Поляков хоть свой, от деревенского корню, вон Марфа его знает. Что ты молчишь, Марфа?
— А что мне говорить? И ты его так же знаешь небось. Мне что — подам поесть, уберу, а по ночам все книжки читает, ручкой скрипит. Самописка у него, а вверху рыбка плавает. Степан мой те книги читал.
— Ага, и Степан те же книжки читал. Слышишь? — с торжеством сказала рябенькая Холостова. — А твой Тахинин-то? Да ни бельмеса он не читал.
— Он такой же мой, как и твой, — огрызнулась Фроська, глядя в осколок зеркала и трогая себя то за лоб, то за щеки.
— Твой, твой, Фросенька, — вставила Тоська Лабода, известная всему селу смелостью и ехидством. — Недаром к жене в город по месяцам не наведывался! А ты-то из-за чо передовичка? Все знают, все знают, все знают! У меня молока в прошлый год поболе твово было, а меня никто не сымал в газету, потому как правду говорила! Все знают! А кто меня поддержал? Одна Марфа вон, и ей сказать не давали, за Степана кололи! — уже кричала она в полный голос, и кривой Кузьмич изумленно перекатывал свой единственный глаз на всех по очереди и тоже поднялся:
— Цыть, цыть, проклятые! Рехнулись, окаянные, марш домой, неча вам тут делать, сдали удой, марш! Цыц, ты, скабка непутевая! — цыкнул он на Тоську Лабоду.
И та не обратила на него ровным счетом никакого внимания, она давно точила зубы на председательскую любимицу и теперь дорвалась и совсем не собиралась останавливаться.
— Дура! Дура! Дура! — твердила Фроська, крепко зажмурясь, вся красная от душившего ее гнева.
— А ты потаскуха! Все знают — под председателем была!
— Я?! Я-я-я?! — взвизгнула Фроська с придыханием, шире открывая глаза.
— Ты-и! — с наслаждением пропела Тоська Лабода. — Ты-и! Да я скорее б руку себе отгрызла, чем под такого слизняка легла. Ты-и! Ты-и!
Они кричали друг на друга нос к носу, и Фроськина рука уже медленно поднималась, готовая приступить к делу, когда дверь хлопнула и вошел Поляков.
— Здравствуйте, что это у вас, летучка? — спросил он, оглядывая помещение и доярок, бидоны, молокомеры и огромную, с вделанными в нее котлами с греющейся водой плиту.
— Ага, летучка, председатель, — поправила платок и обтерла ладошкой губы Тоська Лабода, — Надоили, каждая по кружке выпили, и подводим, значит, итоги.
Поляков неопределенно хмыкнул, шагнул от двери и остановился перед Фроськой.
— Ты чего, Фрося, такая красная? Обидели?
— Обидели?! — удивилась Тоська Лабода. — Да она у нас такая смешливая, она от смеху, прямо грех с ней. Как что, она — прысь! — в кулак и закатилась,