Такая вот лавина тронулась и увлекла в своем движении мать Иржи, когда она, бессильно изумляясь собственным словам, доказывала сыну недопустимость его новой жизни. На тот единственный и, по мнению пани Флидеровой, совершенно безобразный стул она не села — ведь дома у нее такие восхитительные стулья, — поэтому и сын вынужден был стоять. Он не без боли осознал вдруг, что гораздо выше ее ростом, вспомнил годы детства, когда мать представлялась ему не только прекрасной — такой она действительно была, — но и очень рослой, и теперь с какой-то унизительной для себя растроганностью заметил, как постарела она за годы войны и страха. Так больно было это видеть — кажется, еще немного, и он начнет целовать ее руки, обещая вернуться. В былые времена достаточно ей было только посмотреть ему в лицо своим долгим грустным взглядом… Впрочем, сейчас взгляд ее не был грустным, кипели в нем обида и раздражение, она вообще не останавливала его на Иржи — сын был непостижимо противен ей в эти минуты, как чуждый и безнравственный человек, который вознамерился ее тиранить. Она скользнула глазами по залитой солнцем комнате, кушетке, где недавно восседала совершенно голая сноха… Стоял здесь только один стул и бесподобно гадостный туалетный столик из сосны, разделанной под палисандр. Этот столик был для пани Флидеровой верхом личного оскорбления, оскорбления ее жертвенности, страха и горя, пережитого из-за детей… Такого она уже не могла снести — и стала говорить тем угрожающе спокойным голосом, которого Иржи боялся еще со времен, когда молоденьким студентом, возвратясь с какой-нибудь дружеской попойки, заставал мать в столовой с книгой — предназначенной, конечно, не для чтения, только для декорации, даже, скорее, в качестве предмета, помогающего овладеть собой. Этого голоса Иржи боялся. Голос был тих и холоден, как зимняя тайга. Что за ним скрывалось, молоденькому Иржи заказано было даже пытаться себе представить, это лежало за пределами его понимания. Теперь, в век зрелой молодости, после всего, что Иржи пережил, после того как видел людей в смертельной опасности, говорящих таким голосом (они казалось, им вполне владели, но подними они его хоть на полтона, — сорвались бы на крик, на плач или, возможно, стали бы колотить в стену кулаками), такой голос у матери, которую он словно увидел теперь впервые, смертельно его испугал. Он растерялся. Глядел на нее с жалостью, в которую перешел его типично мужской гнев, вызванный морем несправедливых укоров и мелочностью, удивившей его в матери, — хоть он и понимал сущность ее протеста. Но понимал он и другое: если сейчас, выдав себя хоть жестом, признать свою неправоту и, поддавшись жалости, попытаться утешить эту горько сетующую старую даму, безусловно им обиженную, хотя и непонятно, как и чем, и все же очень им любимую, — обнять или припасть к ее рукам, теперь лишенным всех колец (должно быть, и они исчезли в загребущих лапах гестаповцев), — с ним будет кончено. Ему уж никогда не вырваться из сладенько-заботливого оцепления домом, который понемногу отмирал, хотя главные действующие лица в нем этого пока не знали, потому что не могли и не хотели знать. Он туда вернется. Туда, где не осталось ничего хоть сколько-то для него значимого (ведь возвращаться к воспоминаниям, делать такой эксцентричный жест в его возрасте — непростительное пижонство). А вот обратного пути не будет, и Ирена никогда с ним не пойдет. И он молчал. Из комнаты рядом донесся приглушенный смех. Тут уже был взбешен и Иржи. Ирена! Это прямой вызов… Он был готов влететь в соседнюю комнату, схватить за плечи и начать трясти свою любезную — опомнись, да пойми ты, решается наша с тобой судьба, а я теряю мать. Думать так было, конечно, глупо — сын может потерять мать только с ее смертью, ведь все решительно забудется, все. А то, что не забудется, время прикроет вежливым спокойствием, и под ним будет биться надежда, что сын, пусть даже и не навсегда, вернется, без своей жены — ее в эту минуту пани Флидерова ненавидела.