Но тогда, после первых Эминых слов, обращенных к Надежде, снова стало так же хорошо и весело, как было за час до этого в школьном гардеробе, когда Иренка сообщила Наде по секрету, что у нее другие, более важные дела, и Надежда с каким-то затаенным или, скорей, неосознанным упованием на чудо, долженствующее в ее жизни все изменить, бросилась в эту авантюру, которая по существу никакой авантюрой и не была. Обе девушки с первых же слов потянулись друг к другу, словно были знакомы уже долгое время и их многое связывало. Они шли все еще оживленными и столь причудливыми улицами Старого Места, где веяли, словно стяги, всевозможные ароматы — благоухали цветы, заморские пряности, свежежареный кофе, первые каштаны, доносился густой запах шелка, шоколада и апельсинов, но и кошатины и винных бочек, духов дорогих и совсем ординарных, слышался тут и запах человеческих голосов, их напевные мелодии, каденции от шепота до резкой брани торговок. Витрины изобиловали товарами. В тишине опускавшегося осеннего вечера, затянутого легкой сиреневатой дымкой, которая так оттеняет девичью кожу, зажигались неоны. Магазины предлагали золото, меха. Зима у порога, казалось, говорили они. Для предстоящего театрального и бального сезона они предлагали бархат, велюр, шелковую тафту, для студеных зимних дней — теплые ткани на расхожие костюмы и пальто, которые по тогдашней парижской моде носили длинными, приталенными, с очень широкими лацканами, выкроенными наподобие сердца и зачастую украшенными серебристой лисицей.
В меру строго соблюдаемого домашнего бюджета женщина могла купить себе в одном из староместских меховых магазинов нежную легонькую шубку из модных в ту пору оцелота, рыси или — если речь шла о женщине не первой молодости — из настоящего каракуля — и, конечно, из ондатры, крашеного кролика или искусно стриженного барашка.
Неверно было бы утверждать, что обе молодые пражанки, нимало не интересуясь сокровищами магазинов, вели между собой оживленный разговор. Говорила главным образом Надежда, которая считалась молчальницей. Она отвечала на Эмины вопросы, задаваемые непринужденно и скромно, и была счастлива, что может рассказать о вещах и чувствах, о которых отроду никто ее не спрашивал, потому что отроду никого особенно и не интересовало, что она думает или даже чувствует, словно бы все это было чем-то непристойным, что лучше приглушить деликатным молчанием. Почему, однако, Эма проявила столь необычный для первой встречи интерес к Наде, совсем чужой девочке? Как позже она объяснила Иренке, Надежда представилась ей фарфоровой куклой, которая попала в руки бессердечного ребенка и которая однажды будет разбита, но так и не поймет почему, а то и вовсе не поймет, что разбита. Эма и Иренку расспрашивала о Наде, но та ничего не могла ей сказать, кроме того, что Надя милая девочка, чуть-чуть с причудами, из странной семьи. Под этим «из странной семьи» она мыслила не что-то буднично пренебрежительное, а просто какую-то запуганную замкнутость, по причине которой учителя хвалили Надежду, ошибочно объясняя эту особенность старанием и трудолюбием, а соученицы на первых порах недоверчиво косились, подозревая в ней дурную честолюбивую склонность к ябедничеству.
— Может, пойдем в кино? — спросила Эма, когда они забрели в глубь Старого Места, к готическому храму с его строгой черной башней, которая столетия спустя оказалась в обрамлении гипсовых ангелов стиля «модерн», тритонов, кариатид и тому подобных монстров. Конечно, Надежда пошла бы с радостью — когда еще она может попасть в кино, вот на кладбище к папеньке — да, но в кино? Однако время близилось к семи, а Надежде разрешалось гулять только до шести вечера. Она и так уже беспокоилась, что матушка будет сердиться. На шумном Мустке они расстались.
Матушка не сердилась, она была встревожена, но не из-за получасового опоздания дочери, а совсем по другой причине.
В кухне никого не было. На столе лежал небрежно брошенный, неразвернутый кулек коричневой бумаги, в какую прежде обычно заворачивали колбасные изделия. Бумага начинала пропитываться жиром, от нее поднималась едва уловимая ленточка пара и исходило неизменное амбре свежерубленого мяса, за которым матушка не ленилась ходить на угол Виноград и Вршовиц. На столе лежали булки и свежая вечерняя газета «А-Зет», исполосованная громадными заголовками: МЫ УШЛИ ИЗ ВТОРОЙ ЗОНЫ — РИББЕНТРОП ВЫЛЕТЕЛ В ЛОНДОН.
Из комнаты Пршемысла доносился голос матери, звучавший на неестественно высоких нотах. Она была, верно, так встревожена, что голос ее изменился до неузнаваемости. Надя быстро скинула свое жалкое пальтишко реглан и скользнула в комнату брата.
Матушка протягивала обе руки к Пршемыслу, который по обыкновению стоял у окна, против двери, в которую вошла Надежда. Его лицо обрело выражение ожесточенности, даже ненависти, свойственное человеку растерянному, который боится, сердится, старается выказать мужественность, а сам при этом едва не плачет. Такое завершение прогулки с Эмой для Нади явилось жестокой неожиданностью. Мать всхлипывала: