— Эмина мама позаботилась об этом. Но поживей, Надя, — попросила Иренка.
— А куда мы идем?
— Не спрашивай, пока это секрет. Но я не поведу тебя с завязанными глазами и даже скажу, что мы идем к «Ангелу», если ты до сих пор не догадалась.
— К «Ангелу»? Что это?
Ирена опять удивленно поглядела на подругу:
— Где ты родилась?
Надя не ответила. Как объяснить, что она не знает Прагу? Лишь две-три проторенные дорожки, которые связывают школу, дом, матушкину столовую, а больше — больше уже ничего. В эту минуту она почувствовала себя вдруг негром, окруженным белыми где-то на американском Юге. Но чувство это было совершенно несправедливым. Она и сама поняла это, но тем больше огорчилась.
Они молча прошли по Уезду, по площади, где еще, конечно, не было танка. Со двора казармы до них доносились мотивы чужих песен. Ведь стоял апрель 1939 года. Удрученными пришли они на Арбесову площадь, которая старалась походить на парк с роскошными деревьями, но этому не верили ни воробьи, ни пенсионеры, толковавшие на лавочке о положении в мире. Девочки добрались до широкого перекрестка «У Ангела», который по сравнению с теперешним — при его гипертрофированном движении и бурном строительстве — был самой настоящей деревенской площадью. Миновав две фабрики, они оказались у подножья холма с романтическим названием Сантошка. Там они свернули в узкую тихую улочку, словно сошедшую со страниц социального романа Густава Пфлегера-Моравского. Иренка ускорила шаг. Во втором домике по левой стороне, несмотря на то что был еще ясный день, два окна второго этажа были затянуты полосатыми гардинами. Иренка позвонила. Надя не разглядела имен на табличке. Улочка ей не понравилась. Не понравилась ей и напористость, с какой Иренка названивала. Такая невоспитанность — звонит как на пожар. Дверь открылась, словно их ждали. В ней стояла женщина возраста Надиной матери.
— Это от Иржи, — проговорила Иренка и сунула этой неудивившейся женщине в руки объемистую хозяйственную сумку. Судя по всему — тяжелую. Как же я этого не заметила? Я же могла все-таки помочь ей, такая тяжесть. Женщина сказала «спасибо» и тут же закрыла дверь — это так поразило Надю, но она уже ни о чем не спрашивала. Чувствовала себя дурехой, деревенщиной.
Остаток дня они провели, как и положено девочкам их возраста. Ели мороженое и строили планы на будущее, когда все это кончится.
Когда Эма рассказала об этом Иржи и своему Ладиславу, молодые люди посчитали поведение девочек ужасным ребячеством, но Эма возразила, словно ей было сто лет:
— Чему вы удивляетесь, они же еще совсем маленькие девочки, хотя и горемыки большие.
А пожилой мужчина, присутствовавший при разговоре, сказал с некоторой ностальгией:
— Что вы хотите, в этом есть нечто от чудес забытого времени. Это жизнь, даже во время войны жизнь все еще существует.
— Да, пока еще существует, — добавил Ладислав.
Первое июля 1940 года, семь часов утра. Ясный день. Несмотря на то что уже второй год бесновалась война, воздух отчаянно дышал ароматами акаций, лип и роз, фонтан в парке невозмутимо журчал.
Шестнадцатилетняя Надежда Томашкова в простом летнем платье с непомерно длинной расклешенной юбкой и рукавами фонариком, удивительно стройная, с небольшой белой сумкой, зажатой под мышкой, на загорелых ногах белые босоножки — одеяние на первый взгляд слишком строгое для такой молоденькой девушки, но ведь была война — стояла перед матерью в кухне, куда заглядывало восходящее солнце. Вид у нее был сосредоточенный, причем вовсе не напускной. И сосредоточена она была потому, что ей хотелось услышать от матери особые слова, какие — ей казалось — та могла или даже должна была сказать. Однако матери такое и отдаленно не приходило в голову, ей представлялось просто смешным говорить с молоденькой дочкой, как с человеком взрослым, как с ровней себе. Эта мысль показалась бы матери не только смешной, но и унизительной, перед ней ведь стоял ее ребенок, значит, предмет ее заботы и ответственности, как и любви, конечно, любви.
Надежда рассудила, что настроение матери вызвано тревогой за второго ребенка, который неизбежно тоже становится самостоятельным. Что теперь ожидает ее, если Пршемысл обошелся с ней так безжалостно и бесчестно. И вот настает пора — помимо биологического фактора Надеждиной зрелости определяют ее и старомодные часы с дурацким речением: «Так к вечности время летит», — когда мать оказывается на самом краю пропасти, смертельно опасную глубину которой отмерила сама война. Выходит, она во второй раз должна быть сброшена на дно, списана из жизни дочери, которая простодушно нанесла ей удар и теперь стоит перед ней и смотрит так испытующе, будто взвешивает каждую секунду, отделяющую их друг от друга, и мать не знает, что она еще может сказать, кроме того, что обычно говорят детям, делающим первый шаг в жизнь.