— Вот любовался я сейчас, Марфа Даниловна, на закатное солнце и думал об широком сердце товарища Ленина, которое одинаково билось, как обсказывали вы, для всего трудящегося народа, хоть белого, хоть черного. И не поверите, сказать совестно, — Прокудкин замялся, но, взглянув в серьезные ободряющие глаза Обуховой, оправился. — Вспомнил я, Марфа Даниловна, свою распроклятую банку николаевского серебра рублями и полтинниками, гривенниками и даже с одним большим медным пятаком, катерининским, этаким тяжелым, как плитка… А всего сорок целковых, что заработали мы с Матреной вместе у Амоса за первый год после женитьбы.
И как я каждую ночь прятал ее, эту самую банку из-под конфеток. И через нее чуть с ума не сошел, — ну все равно что на льду обломился… — Смущение Емельяна прошло, краска от лица отхлынула, но голос его все еще выдавал волнение. — Сна я, Марфа Даниловна, лишился, еды лишился. А и засну — как бес меня под ребро подоткнет, вскрикну: все снилось, что уворовывают ее у меня, эту банку. И я глухой ночью на новое место зарывал ее. И до того закружился, что потерял место, куда зарыл. И вот… Марфа Даниловна, так я остервился, так остервился, схватил топор и к Матрене, себя не помня: «Украла!» — кричу, — «Отдай!» — кричу. А уж топор над головой у ей. Упала она под образа на коленки, персты на грудь сложила, дрожит как осиновый лист. Пот у ней по лицу, до шее пробрызнул. Тяжелая уже Ванюшкой была. Глаза большие сделались, губы серые-серые, а язык отнялся: «Омелюшка! Омелюшка!» — хрипит-сипит, а сказать не может. «Под правым углом погребицы…» — вспомнил я в этот момент про банку. Не вспомни — засек бы! — Емельян Прокудкин тяжело перевел дух.
Обухова молчала.
— И вот вспомнился мне опять же ваш рассказ, Марфа Даниловна, о ленинском мнении насчет золота, через которое столько слез и крови в мире льется. Одним словом, что придет время и будут из золота нужники строить… И верю — придет! Верю, ей-богу же, потому что на собственном своем примере убежденный: почетность дороже золота. Вот провалиться мне — дороже, — точно вслух спорил сам с собою Емельян Прокудкин. — Все у меня есть теперь, в совхозе, всякая культурность, пружинная кровать, пища сладкая. И знаю, что и завтра и послезавтра еды будет вполне вдоволь, потому что скот я свой люблю, труд я свой люблю. И даже не знаю, как бы я без своего Ненфиса, без теляток бы, без труда за ними… А государство труд мой до невозможности ценит. Понял я, куда заворачивает жизнь, хотя бы и моего Ванечки. Да уж что там об нас, об мужиках, говорить, коли баба моя на пятом десятке, уж на что пень-пнем была, а теперь, смотри-ка, разные вопросы рассуждает и даже в грамоте букварь одолела, радешенька, как крепость взяла.
Емельян помолчал, посмотрел на потухающий закат, на внимательное, серьезное лицо Марфы Даниловны и, окончательно успокоившись, как с самым близким другом, снова заговорил с Обуховой:
— И вот, хотите — верьте, хотите — нет, Марфа Даниловна, я первый раз за много-много лет на золотое закатное небушко залюбовался и про банку, и про золото, и про ненасытность мужицкой жадности, уничтоженной во мне советской властью, думал.
Лицо Прокудкина было очень серьезно, глубоко сосредоточенное на одной потрясшей его мысли.
Марфа Даниловна просто сказала:
— Это хорошо, Емельян Оверкич, что вы на небо залюбовались, отдохнули душою. Очень хорошо. Я тоже люблю здешние зори…
Прощаясь, она крепко пожала деревянно-жесткую его руку и пошла.
Разговаривая с Обуховой, Селифон пережил острое чувство зависти: ему самому захотелось знать так же много, как знает Марфа Даниловна. Несмотря на поздний час и обилие впечатлений от первой вечеринки, Селифон поборол желание лечь спать и раскрыл книгу «Происхождение семьи».
Марина перемыла посуду, разобрала постель, а Селифон и не думал раздеваться. Она опустилась на край кровати и, ожидая мужа, долго сидела не шевелясь. Ей так хотелось побыть с Селифоном вместе именно сейчас. Но Селифон читал.
Обиженная, она медленно стала раздеваться. Выскользнувшая из рук туфля со стуком упала на пол. Селифон обернулся. Во взгляде его были и смущение, и просьба. Марина тихонько легла и натянула одеяло до глаз. Ей был виден его профиль, и она не отрываясь стала следить, как Селифон, читая, по-детски поворачивал голову вправо и влево, словно ходил взад и вперед по короткой прямой дорожке. Вот бровь и ресницы видимого ею правого глаза удивленно взлетели кверху и на мгновение застыли. Вот рука его, вооруженная карандашом, что-то быстро подчеркнула, а лицо расплылось в такой улыбке, что и она заулыбалась вместе с ним. Но вскоре Селифон снова нахмурил брови и, еще ниже наклонившись к книге, прочел несколько новых строк, подчеркнул их, остановился и задумчиво потер лоб. Потом откинулся на спинку стула, устремил глаза в потолок и несколько минут сидел не шевелясь.