Думаю, тем бы моя «блокадная история» и завершилась. Во всяком случае, до поры, когда я вошла бы в возраст «самиздата» и «тамиздата». (То, что наши книги и радиопередачи – то́т еще источник знаний, для меня и в тринадцать лет не было никаким секретом. Не могла же я не замечать, как бабушка выключает радио, стоит ему заикнуться про блокадников, про их «особую стойкость и героизм».)
Она бы завершилась. Если бы не «блокадный наказ», сформированный во мне ранним детством, который я ощущала как что-то иррациональное, охотно откликаясь на звук его трагической трубы. На жизнь – текущую во мне, рядом со мной, мимо меня – я смотрела с этим, трагическим уклоном. Там, где «нормальный» человек, не тронутый семейной памятью о войне и блокаде, находил повод пригорюниться, я горевала вовсю. Жизнь без горя и горечи (которые, призна́юсь, я порой в себе растравляла, выбирая для чтения «правильные» книги: не «Трех мушкетеров», а «Безобразную герцогиню, Маргариту Маульташ», не «Алые паруса», а «Странную историю доктора Джекила и мистера Хайда») представлялась мне лишенной важнейшего фермента, определяющего не столько модус самого по себе существования (существовать, во всяком случае, временами, можно и весело), но его постоянного и неотступного осмысления[45]
.Дровами, то горевшими, то потихонечку тлевшими в печи этого осмысления, могло стать буквально все. К примеру, мамино удивление, когда я (поджимая никогда не голодавшие губы) выступала против обязательной по тем временам тарелочки с нарезанным тонкими ломтиками сыром на праздничном столе – мол, зачем, только заветрится, все равно гости не станут есть. Или то, как строго она следила, чтобы мы с сестрой (не в праздник, а в будние дни) ели сыр с хлебом. Повторяла навязшим в зубах рефреном: «Двести грамм сыра без хлеба –
В доме всенепременно должен быть обед – редко, когда сваренный накануне. А уж чтобы суп на три-четыре дня, такого я и не упомню. Разве что мои любимые кислые щи: ведь их – как черным по белому сказано в «Книге о вкусной и здоровой пище» – выдержка только красит (в чем моя бабушка Дуня находила соответствие с людской натурой).
А эти длинные списки блюд (расписанные по каждой – четыре раза в день – трапезе), которыми мама (когда мы всего-то на пару дней собирались съездить на дачу) скрупулезно заполняла страницы ученической тетради: не тоненькой, двухкопеечной, а полновесной, в коричневом коленкоровом переплете. Отдельным столбиком учитывались необходимые для реализации ее планов продукты – с указанием объема или веса по каждой позиции: что это, как не гроссбух голодной блокадной памяти.
Помноженной на отличный аттестат мясо-молочных курсов.
О том, что в нашем классе попадались сыновья и дочери фронтовиков (прошедших войну и – в противном случае мы бы не родились – выживших), школьное руководство знало и даже делало попытки привлечь их к нашему «патриотическому воспитанию», чему они (независимо друг от друга) оказывали вежливое, но стойкое сопротивление – отговариваясь кто непривычкой к публичным выступлениям, а кто и ужасной, прямо-таки невообразимой занятостью. Думаю, им претили жесткие идеологические рамки, в которые, выступая перед школьниками, они должны были бы себя загнать.
О войне отца – жестокой, кровавой, нечеловеческой – я узнала, когда стала взрослой. Однажды мы с отцом курили на крылечке, и он, глядя в густоту чернеющего за дачным забором леса, вдруг рассказал, как его, после первой рукопашной, рвало в ельнике, выворачивало кишками наизнанку. От хруста человеческой плоти под распором ножа он не мог отделаться всю жизнь. Был еще один памятный мне разговор, когда я помянула ленинградское ополчение, а он сказал: «Одна винтовка на пятерых. Первый падает, второй подхватывает, второй падает – третий… В своей пятерке я был пятым, – а потом, с горечью: – Мы все были пушечным мясом. Мне просто повезло».
Войну отец закончил в Вене. В один из дней – не то сразу после штурма, не то через пару дней после объявленной победы – взвод, которым он командовал, погиб почти что в полном составе, хватанув на радостях метилового спирта, добытого в ближайшей, раздолбанной советскими снарядами аптеке: аптекарь-фармацевт что-то лопотал, выпучивая глаза от ужаса, – этот невнятный фармацевтический лепет был принят за страх перед бравыми воинами-победителями, да и кому вообще интересно, что там лопочет поверженный враг. Сам отец не приложился к ядовитой жидкости по чистой случайности: он и еще двое бойцов его подразделения в этот час дрыхли как сурки.