Но с другой стороны – теперь уж точно в обвинение, – ко времени, когда случилась та позорная история, у меня (уж не знаю какими путями, во всяком случае, помимо родителей – о папиной «еврейской судьбе» в семье не говорили, по крайней мере, при детях, хотя, как выяснилось позже, моим родителям было что порассказать; и уж точно помимо школы: ни учителя, ни тем более пионервожатые по таким «скользким темам» не высказывались) сложились довольно ясные представления о «национальном вопросе». Доказательством служит другая, школьная, история. Которую сама я позабыла начисто. Мне напомнила ее Ирка Эйгес, моя школьная подруга, уже лет тридцать живущая в Израиле, – через много лет, когда пришлось к слову. Кажется, в третьем классе один из наших мальчиков позволил себе антисемитское замечание. Далее цитата из Иркиного рассказа: «Я испугалась, даже съежилась. Ты сидела за партой и что-то писала. А потом отложила ручку и совершенно спокойно спросила: “Вот интересно, с кого бы ты, дурак, списывал, если бы не было евреев?”»
Словом, вопрос, над которым я, в связи с той, дворовой историей, тщетно размышляю: чего здесь все-таки было больше, недомыслия или двоемыслия – в моей дурной голове?
Бедняга стоял у стенки. Вовка «расстреливал» его резиновым мячом. И хотя в цель намеренно не попадал – мяч отскакивал гулко – но Борька всякий раз вздрагивал и закрывал голову руками. Я тоже стояла и думала: не выпускали, и не хрен было начинать, такому в нашем дворе не выжить – как комнатной собачке среди бездомных псов, рано или поздно все равно порвут.
Заметив, что я подошла, Вовка перекинул мяч мне. Не с тем, чтобы «повязать кровью» – до
В сущности, из этой этической коллизии было два более-менее хороших выхода: первый – Борька соберется с силами и пошлет всех на хер, тогда можно посмеяться и перейти к другим развлечениям; второй – дворовой стае наскучит. Борька выбрал третий, откровенно плохой: сел на асфальт и горько заплакал.
Сказать по правде, мы даже растерялись. Шавки – и те заткнулись, перестали ржать. Но это была не мирная тишина. Что-то тяжкое назревало в воздухе, требуя немедленного выхода, разрядки. Все смотрели на Вовку, ожидая его решения. Его дворовая легитимность, которую никто не ставил под сомнение, позволяла сделать что угодно: к примеру, подойти и пнуть (тогда остальные подскочили бы и запинали), или нассать Борьке на голову, не говоря о том, чтобы плюнуть в его жидовскую морду. Но Вовка
Теперь, словно ход перешел в мои руки, все смотрели на меня. Включая Борьку. Я тоже стояла и смотрела. Как громом небесным, меня поразил его взгляд: жалкий, но одновременно восторженный, которым он, жертва, признавал право сильного, да что там – восхищался этим правом…
Тут я ставлю многоточие – чтобы вернуться к этой дворовой истории позже, когда стволовая мысль повествования достигнет точки перелома моей, а значит, и нашей семейной судьбы.
V
Подозрений, что учителя врут, у меня не возникало. Скорей, неловкое чувство, временами переходившее в уверенность: сведения, которыми они с нами делятся, получены из третьих рук. Или – ближе к нашим детским забавам, – дошли до них по «испорченному телефону», но не как в этой веселой, хотя и глуповатой игре, когда слова, проходя через уши и губы участников, теряют всяческое подобие смысла (было:
«Несгибаемая стойкость ленинградцев», «подлинный героизм жителей блокадного города» – сами слова оставались вроде бы нетронутыми. Менялся их смысл. Послушать наших учителей – здесь, в Ленинграде, голод имел какую-то особую ценность. Словно, не случись смертного голода и холода, их следовало бы придумать – а иначе у ленинградцев не нашлось бы под рукой подходящего средства, чтобы явить городу и миру свою жертвенную стойкость. Притом что сами жертвы – это само собой подразумевалось, – умирая в страданиях и муках, принимали свою блокадную участь гордо и осознанно: все, включая детей.
Мне, правнучке и дочери тайного ордена, за всем за этим виделось недомыслие профанов. Не то чтобы я располагала фактами, однако бо́льшая часть подробностей, которыми учителя с нами делились, противоречили тому невнятному, но целокупному