Тогда же, весной сорок пятого, им заинтересовались смершевцы. Но не по факту гибели вверенной ему «живой силы» (за это, выяснив, как и что и откуда растут ноги, неусыпные органы израсходовали аптекаря: а нечего было лопотать, учил бы, сволочь, русский язык), а по причине того, что ляпнул что-то
Единственное, что осталось от той, на грани гибели, истории, – пожизненный страх, который отец скрывал до последнего, до самой больничной палаты, где он лежал после тяжелой операции, отходя от наркоза. Когда я вошла, отец открыл глаза. Узнал меня, назвал по имени. И сразу, перемогая наркотический морок, приказал встать у двери: «Берия… уже выслал своих людей… Стой и не пускай».
«Не бойся, – я ответила твердо. – Они не пройдут, я их не пущу». Отец кивнул: «Хорошо». Поверил мне. Задремал.
Прошло немало лет, но я и теперь стою у этой двери. До сих пор стою.
VI
Тому, кто примет на себя труд написать подробную историю ленинградских коммуналок, придется начать издалека.
С того, что Петербург строился как имперский город, который с течением времени должен стать европейским лицом России – в отличие от Москвы, где неизбежный душок азиатчины (этой извечной изнанки русской жизни – между Азией и Европой) со временем только крепчал. Впрочем, в глазах обывателя, московская жизнь еще долго оставалась синонимом тепла и уюта – в той мере, в какой она протекала в уютных двухэтажных особнячках; память о ней до сих пор хранят уцелевшие арбатские переулки. В Петербурге ничего похожего не было и нет.
Со дня своего основания Петербург подобен театральной декорации. Ее внешняя сторона, повернутая к зрителям, составлена из роскошных дворцов, в императорское время блиставших великолепием – накал этого блеска определяла близость к царскому двору. Но как у любой декорации, у нее была и оборотная сторона. Стоило покинуть центральную часть и углубиться в череду улиц, как образ имперской столицы шаг за шагом начинал блекнуть, чтобы стушеваться окончательно в районах рабочих трущоб. Во второй половине XIX века на этом обширном (между дворцами и трущобами) пространстве как грибы после дождя вырастали доходные дома. Под шумок – и, надо полагать, под лозунгами борьбы с ветхим и недостойным столицы жилищным фондом – тогдашние застройщики прибирали к рукам и куда более лакомые куски земли. Доходные дома стали появляться вблизи от центра, пусть не на главных городских магистралях, державших плотную оборону; но буквально в двух шагах.
Советская политика «уплотнения» лицевой стороны не затронула. Если не считать убогой покраски фасадов (больше всего не повезло северному модерну: растительные элементы его, когда-то нарядного, декора замазывали толстым слоем краски, словно стирали безжалостным и беспощадным ластиком) – все изменения шли с изнанки, с оборотной, так сказать, стороны. Кажется, уже в 1920-х тогдашние варвары, не покладая рук и не откладывая дела в долгий ящик, разгородили дворцовые залы на клетухи – там, где перегородки пущены вертикально, единицы жилплощади обретали вид параллелепипедов, поставленных на попа. Этот неприятный эффект (когда комнатное пространство, будто переняв привычки и обыкновения варваров, и само становилось «долгим ящиком» – чтобы не сказать: вытянутой, как жи́ла на дыбе, камерой) в какой-то мере скрадывался горизонтальными несущими конструкциями: для верхних квартир они становились полом; для нижних – потолком. Учитывая внушительные размеры дворцовых помещений, из них,
Пока жизнь, взбаламученная великими потрясениями, еще не устоялась, в ней оставались узкие форточки, откуда тянуло сквознячком свободы – по крайней мере, в житейских делах. Но вскоре и они захлопнулись. Кому, с кем и на каких основаниях-условиях обживать коммунальную жилплощадь, с этих пор определяло государство – по собственному разумению и, разумеется, во благо себе. Непреложным правилом этого жилищного пасьянса стала практика доносов на соседей: с середины 1930-х и далее – важнейший инструмент социальной селекции. Со временем он слегка затупился, однако на помойку его не снесли.