Все, — неожиданно громко сказала Таня и улыбнулась. Уголок рта ее горько наморщился, но я уже знал: она спокойна. Она не умела искусственно улыбаться.
Ты думаешь обо мне плохо, я знаю, — сказала она и, протянув ко мне тонкие руки, положила их мне на плечи. — Дело твое. Но я сразу поняла, что ты — это навсегда. А если так — кому надо, чтобы ты сегодня ушел? Мне не надо. Я боюсь, что ты уйдешь совсем. Тебе? Видишь, тоже нет. А кому еще? Никого больше это не касается.
Я старательно слушал что-то очень знакомое — вдруг понял: она говорит мои слова, говорит для себя.
- Ты собиралась заниматься?
- Нет, — сказала она. — Я всех обманула. Я сказала, что буду готовиться в институт, а сама не буду. Я уже давно так сказала, потому что знала, что будешь ты. Я умная.
- А что мы будем делать? — спросил я.
- Разговаривать, — серьезно сказала она. — Уйдешь без четверти шесть. А вообще я не хочу, чтобы ты уходил. Знаешь, как я боялась сегодня весь день. Уйдешь — и будешь смеяться...
- Надолго уехал Аркадий?
- На две недели, — сказала она и испуганно посмотрела мне в лицо. — Но не загадывай. Может быть, только сегодня. Может быть, я не смогу две недели так бояться.
- Все будет так, как хочешь ты.
Она отстранилась от меня и пошла за занавеску.
— Мы будем здесь, — оглянувшись, сказала она совсем спокойно.
Я молча кивнул и, отвернувшись, попытался закурить. Пальцы мои прыгали, сигарета упала на пол. Я не стал ее поднимать. Наверно, с глазами моими что-то случилось: в тусклом свете настольной лампы я видел все предметы так ярко и отчетливо, как будто они испускали свой собственный свет. Черным блеском светилась непокрытая поверхность стола. Белая салфетка плавала в этом блеске, как тонкая льдинка. Спинка дивана источала глухое красное свечение, как остывающая чугунная плита. Черное окно с отражением лампы смотрело грустным и завистливым взглядом. Я все видел словно впервые. И слышал тоже: из-за спины моей доносился тихий шелест, тонкое скользящее пение шелка. Стук деревянных колец, на которых держалась занавеска... Короткий вздох... никогда еще я не слышал в одном вздохе столько: сожаление, холод, страх.
— Иди, — громко шепнула Таня.
Отодвинув занавеску, я вошел. Таня сидела на постели, поставив подушку, почти забив ее в угол, и, подняв одеяло чуть ли не до подбородка, смотрела на меня.
Я присел около нее на жесткую простыню.
- Боишься меня? — спросил я.
- Нет. Я думаю.
- Ну думай.
Я помолчал. Наконец она коротко вздохнула и, высвободив из-под одеяла руки, обняла меня. На ней была ночная рубашка с рукавчиками, широкими у плеч.
- Все, — сказала она.
- Придумала?
- Придумала.
- Что же, если не секрет?
— Не знаю.
—Плодотворные размышления. А я знаю. Ты думала: не прогнать ли тебе меня, пока не поздно? И решила не прогонять.
— Почему? — Губами она тронула мою щеку. Губы ее шевелились от улыбки.
- Потому что еще не поздно...
- Поздно уже, — сказала она невнятно (губам ее мешала моя щека. — Поздно уже, милый, милый... Ты думаешь, после этого можно что-нибудь изменить?
- После чего? — спросил я, повернулся к ней, и губы мои натолкнулись на ее уже шевельнувшиеся для ответа губы.
Нагнувшись к ней, я целовал ее приоткрытый рот, а она тихо стонала и все сползала со своей забитой в угол подушки. Когда я наконец оставил ее, она, закрыв глаза, долго лежала с раскинутыми руками, потом тихо сказала:
— Но ты не тронешь меня... сегодня?
Я молча кивнул: она доверилась мне, я видел ее такою, целовал ее такою, какой ее не видел и не целовал никто. Должен же я был хоть чем-то платить за доверие...
Я уходил от нее в половине шестого: как раз чтобы попасть на метро. Осунувшееся личико ее было светло: ни тени сожаления, глаза огромны. На лбу редкая челка, волосы спутанные, теплые. Халатик не застегнут, а только запахнут и завязан пояском.
Должно быть, у меня было измученное лицо, потому что, подведя меня к двери комнаты, она спросила:
Тебе было трудно?
Мне было легко, — ответил я и поцеловал ее в макушку. — Я люблю тебя, Тузик.
Я шел в синем сумраке, глотая сырой, холодный, как снег, воздух, и чувствовал себя мудрым и добрым. Я понимал все: каждое ее слово, каждый вздох, каждую прядку на отчаянном лбу. Фонари моргали редкими ресницами, скрипел под ногами черный и синий снег, а я видел смех ее и смеялся сам, видел страх — и мне становилось страшно. Мы долго целовались у двери, слишком долго. Вдруг, отпустив меня, она вытянулась, как струнка, и, прислушиваясь, поднесла палец к губам: не так, как все, поперек рта, а к нижней губе, к подбородку.
Мы договорились, что она позвонит мне после работы точно в шесть вечера, и к этому времени я должен быть одетым и дежурить у телефона...
Мать не спала. Но и не повернулась. Она глухо сказала в стенку:
Надя звонила.