Много часов спустя пробудился он от шума голосов и, встав, обнаружил, что люди, которые схватили его прошлым вечером, стоят у его ложа. Лицо сержанта сияло от удовольствия. Одет он был в одни лишь штаны да сорочку. Волосы у него кое-где стояли торчком, а где-то вихрились, и поэтому вид получался диковатый; был сержант бос. Взял он Философа за обе руки и поклялся, что, если можно хоть как-то добавить ему уюта, он, сержант, готов на все – и даже более того. Шон, столь же малооблаченный, приветствовал Философа и назвал себя его другом и последователем навеки. Следом Шон также объявил, что не верит, будто Философ убил двоих, а если и убил, значит, они такое более чем заслужили, и если Философа повесят, он, Шон, будет сажать цветы на его могиле, ибо порядочнее, спокойнее и мудрее человека он сроду не видал и на всем белом свете никогда больше не встретит.
Эти заверения в почтении утешили Философа, и он ответил всем в таких словах, что рыжий полицейский рот разинул, оторопев и одобряя.
Философу дали позавтракать хлебом и какао, которые он разделил со своими стражниками, а затем, когда настала пора им выполнять свои уличные обязанности, его вывели во двор и уведомили, что он волен гулять тут и курить, пока не треснет. Полицейские наперебой предложили ему трубку, жестянку табака, два коробка спичек и словарь, а затем удалились, предоставив Философа самому себе.
Дворик был примерно в двенадцать квадратных футов, со всех сторон окружен высокими гладкими стенами, и не проникали туда ни солнце, ни ветер. В одном углу вверх карабкался кустик душистого горошка, жухлого с виду, – каждый листок этого растения испещряли дырки, и ни одного цветка на нем не росло. В другом углу обитала карликовая настурция, и на этом растении, вопреки всем невзгодам, цвели два цветка, хотя листва тоже была потрепанная и чахлая. В третьем углу цеплялся густой плющ, наверху листья крупные и глянцевые, но ближе к земле одни лишь серые нагие стебли, оплетенные паутиной. Четвертую стену укрывал вислый дикий виноград, у которого каждый листок походил на насекомое, какое уползло бы, если б пожелало. Середина этого участочка изощрялась изо всех сил, чтобы зарасти травой, и кое-где чудесно преуспела, но осколки битых бутылок и размозженных банок из-под варенья да всякие черепки валялись так обильно, что любая поросль тут получалась робкой и бесстрастной.
Вот где Философ долго вышагивал туда-сюда. Какое-то время разглядывал душистый горошек и скорбел вместе с ним о тяготах бытия. Поздравил настурцию с ее двумя яркими ребятишками, но подумал о садах, где они могли бы цвести, и воспоминания о просторной, солнечной свободе опечалили его.
– И впрямь же бедняги! – проговорил он. – Вы тоже в остроге.
Пустой, беззвучный двор угнетал Философа так сильно, что наконец он позвал рыжего полицейского и взмолился, чтоб тот лучше засадил его в камеру; в общую камеру его и препроводили.
Находилась темница в подвальчике ниже уровня земли. Сквозь железную решетку в самом верху стены сочился, помаргивая, белесый свет, но помещение окутывал мрак. В саму камеру через дыру в потолке спускалась деревянная лестница, и эта дыра пропускала внутрь проблеск сияния и немного воздуха. Стены каменные, покрытые побелкой, но много где побелка отпала, оголив грубый камень, что попадался на глаза, куда ни глянь.
В камере находились двое, их Философ и поприветствовал, но они не ответили; не говорили они и друг с другом. Почти всю комнату опоясывала по кругу прибитая к стене деревянная скамья, и на ней-то, далеко друг от друга, и сидели те двое, упершись локтями в колени и устроив головы на ладонях; оба вперяли неподвижные взгляды в пол у себя под ногами.
Некоторое время Философ походил туда-сюда по каморке, но вскоре тоже уселся на скамью, подпер голову руками и погрузился в меланхолическую грёзу.
Так прошел день. Дважды спустился по лестнице полицейский, принес еду – хлеб и какао; неуловимо и постепенно истаивал свет на решетке и надвигалась темнота. Немало времени спустя вновь явился полицейский – принес три матраса и три грубых одеяла, пропихнул все это в дыру. Оба узника взяли себе по матрасу и по одеялу, расстелили все это на полу; Философ последовал их примеру.
К тому времени им уже было не видать друг друга, и все действия они совершали исключительно на ощупь. Улеглись по своим постелям, и в комнате повисла ужасная темная тишина.
Но Философ спать не мог – просто держал глаза закрытыми, ибо тьма у него под веками была не такой плотной, как та, что вокруг; и действительно: свою тьму он мог освещать по собственной воле и творить вокруг себя солнечные дороги или же сияющее небо. Пока закрыты глаза, Философ властвовал над всеми картинами света, цвета и тепла, но неутолимая пытливость вынуждала его каждые несколько минут размыкать веки, и в печальном внешнем пространстве не мог он сотворить никакой радости. Темнота обременяла его такой большой грустью, что вскоре просочилась к нему под веки и затопила счастливые картины, пока чернота не завладела им и изнутри, и снаружи…