Все молчали. Слышно было только, как где-то в отдалении жалобно выла собака да, перелетывая с груды на груду пепла, каркали вороны.
– И за таковую великую вину казнить сих четырех смертию – усечь топором головы, – закончил великий князь и дал знак рукою Холмскому.
Холмский поклонился и, отойдя несколько назад, обратился к алебардщикам, сопровождавшим пленных новгородцев:
– Ахметка Хабибулин!
– Я Ахметка.
От алебардщиков отделилось приземистое, коренастое чудовище с изрытым оспою лицом, с воловьею шеей и ручищами, бревноподобные пальцы которых, казалось, с большим удобством могли бы служить слону или носорогу, чем человеку. Маленькие, черненькие глазки его глубоко сидели под безбровым лбом и смотрели совсем добродушно. На плече у него покоилась алебарда, топор которой представлял отрезок в три четверти[72]
длины и напоминал собою отрезок железного круга в колесо величиною.– Знаешь свое дело? – кивнул ему Холмский.
– Знай, бачка… – улыбнулось чудовище.
– Ладно… орудуй… – Холмский указал ему на стоявших в стороне присужденных к обезглавлению.
– С котора начинай кесим башка?
– Вон, с черненького… – Холмский указал на князя Димитрия Борецкого.
Ахметка подошел к тому, заглянул в немного наклоненное лицо и добродушно осклабился:
– Хады суды, хады, малой.
Он тихо тронул осужденного за плечо. Тот машинально повиновался и подвинулся к тому месту, где стоял Холмский.
– Ставай на кален – лавчей рубил, – дружески шепнул Ахметка осужденному.
Димитрий глянул на великого князя. Глаза их опять встретились.
– Лицом к церкви, – послышалось с возвышения.
Палач повернул осужденного лицом к церкви. Димитрий глянул на нее, на крест… шевельнул руками, но руки были связаны за спиной… Он молча поклонился церкви. Потом поклонился своим землякам, напряженно следившим за каждым его движением. Когда он поклонился, длинные, вьющиеся волосы падали ему на матовый лоб, на глаза, на бледное лицо…
– Простите, господо и братие!
– Бог простит! Бог простит! – простонало все, что было связано.
– Поклонитесь Великому Новгороду, коли живы будете.
– Поклонимся! Поклонимся!
– И Святой Софьи… и Волхову… и вечевому колоколу… и воле новгородской…
– Поклонимся земно!
Он стал на колени и нагнул голову, чтоб выставить для топора свою белую шею… «Матушка!.. Сыночек мой, Исаченько!»
– Сыми крест! – послышалось с возвышения.
И ворот ему расстегнули… и подобрали с шеи волосы. И крест сняли!
Палач занес над головой топор… «Сычас канчал – закрой глаза», – дружески шепнул он.
«Ррах!»… Отрубленная голова закрылась своими собственными волосами, и туловище ткнулось в лужу крови. Связанные со стоном ахнули.
Селезнев-Губа вышел сам…
– Развяжи руки… Я молиться хочу.
Не развязали рук – не велели.
– Прощайте, господо!..
– Бог простит!..
Он вытянул вперед свою толстую короткую шею…
– Руби так… Я стоя хочу умереть, яко кадило пред Господом…
– Сыми крест! – это опять с возвышения.
Палач потянулся к шее осужденного…
– Не трожь, собака!.. Пальцы перегрызу. Я с крестом хочу предстать пред Господом!
Он расставил широко ноги, нагнулся… Пододвинулся ближе к трупу Димитрия…
– Рядышком… други искреннии… Породнимся кровью.
– Руби! – стукнули жезлом по помосту, так что Бородатый вздрогнул и попятился назад.
– Да смотри – сразу, – подсказал осужденный.
– Волам шеям рубил – толщи твоей, – успокоил его Ахметка. – Сматри – сам увидишь…
Увидел ли «сам» Селезнев-Губа, как его упрямая голова ударилась широким лбом об землю – об этом никакие исторические документы не говорят; но что он уже не видал, как рядом с его головою полегли головы его друзей, Арзубьева и Сухощека, и как вырезанный из его мертвого рта язык бросили той собаке, которая все выла на всю Русу, – так это верно.
Глава XV
И у тебя рука поднялась на Новгород?
С Шелонского поля почти никто не воротился в Новгород.
Вечевой звонарь рассказывал после, когда дошла до Новгорода весть о шелонском поражении и находили на дорогах и в поле, дальше города, ратников, валявшихся вместе с издохшими лошадьми, что в день шелонской битвы, к вечеру, он видел с колокольни много скачущих людей «аки изумленных», которые в безумии ужаса, по-видимому, не узнавали своего родного города и проскакивали мимо, чтобы умереть, не видав ни Новгорода, ни своих родных и близких…
Целую неделю пропадал потом «вечный ворон», с раннего утра улетая на Шелонь…
– Ишь, подлый, подлый! Раздобрел на новогороцком мясце, на хрестьянской плоти! – ворчал старик звонарь. – Глаза б мои не видали тебя, окаяннаго!
В городе не умолкали вопли и стенания. В каждой семье было кого оплакивать, и чем дальше, тем ужас положения всей земли становился очевиднее, зловещее. Днем, куда бы ни досягал глаз с городских стен, видно было, как по всему горизонту, и с запада, и с востока, с полудня и с полуночи, к небу подымались черные тучи дыма, которые все окутывали мрачною дымкой, как бывало в те несчастные года, когда, по выражению летописцев, Бог посылал на землю огонь, и от этого небесного огня горела вся земля – леса и болота.