– Воистину окаянное!..
Он глянул на небо, ища утешенья, на Святую Софию, на вечевую колокольню. Там, над оконной перекладиной, торчит седая голова звонаря…
– Один Корнил любил меня, как приблудного щенка…
Он хотел было идти к кудеснице – посоветоваться с ней, но ему стало страшно…
– Она, всему она виной, окаянная!
Он глянул опять на вечевую колокольню, на угрюмые стены Детинца… На стенах чернелись пушки. Ему представилось, как они будут палить в москвичей…
– Забить их, заколотить весь наряд, – сказал он вслух и сам вздрогнул: не устоять тогда Новугороду, не быть и кроволитью…
И он исполнил это безумное решенье. Но его схватили.
И вот теперь его привели на казнь пред лицо всего Новгорода. Он казался спокойным, только бледнее обыкновенного и задумчивее. Глаза его, видимо, искали кого-то в толпе и не находили… Он грустно качал головой, как бы говоря: «Нет, не увижу, и в этот последний час не увижу…»
Вечевая площадь была полна народа, но он безмолвствовал. Не привыкли новгородцы видеть казни. В пылу разгара политических страстей, в порыве всенародного увлеченья они не задумывались забивать каменьями посадников и житых людей, топить своих лиходеев в Волхове, как собак; но это делалось в минуты вспышек. А видеть, как человека, который стоял смирно и не защищался, будут убивать обдуманно, хладнокровно, – этого видеть вольным новгородцам не доводилось…
И посадник, и все власти смотрели с помоста такими сумрачными. И им казалось тяжким казнить новгородца.
Даже палача для этого дела нельзя было найти в Новгороде: никто не соглашался убивать хладнокровно беззащитного брата своего.
Выискался какой-то «чудин» из «скудельнаго места»[73]
– гробокопатель, и ему вручили огромный, заржавевший, хотя теперь и отточенный топор палача.Упадыш стоял лицом к помосту. Около него палач с топором и рогожным мешком да несколько ратников с бердышами.
– Господо и братие! – дрожащим голосом сказал посадник. – Вы знаете вины человека сего… За измену Святой Софии и Господину Великому Новгороду повинен есть смерти… Право мое слово?
– Право, господине… – нерешительно отозвалось несколько голосов.
Площадь разом всколыхнулась как волна и снова точно застыла.
– Верши, человече! – махнул рукой посадник «чудину».
– Постой! – вдруг остановил его Упадыш. – Дай помолиться.
Палач несколько отодвинулся, а Упадыш стал молиться на Софийский храм. Все глаза напряженно следили за ним. Никто не шевелился.
Кончив молиться, осужденный стал кланяться на все четыре стороны, глаза его снова, по-видимому, искали кого-то в толпе.
– Простите меня, окаянного, – надтреснутым голосом произнес он, низко кланяясь, так что густые рыжие волосы покрыли до половины его бледное лицо.
– Бог и святая Софья простят! – прошел ропот по толпе.
– За вас, братцы, умираю. Вам добра искал, не привел Бог… За молодчих, за сирот голову свою полагаю. Простите!
Какой-то смешанный говор прошел по толпе. Все заколыхалось, задвигалось… «Ах, Упадыш! Упадыш! Лучше б тебе не быть в утробе матерней, чем наречься предателем Новгорода!» – явственно прозвучал в толпе чей-то голос.
Осужденный встал на свое место, сложил на груди руки, нагнулся вперед и вытянул шею.
– Я готов – верши, – сам подсказал он палачу и закрыл глаза.
Палач поплевал себе на ладони, обхватил конец топорища и высоко занес топор над головою, словно собираясь рубить бревно.
Топор блеснул в воздухе и глухо ударился о толстую загорелую шею Упадыша, но и до половины не перерубил ее. Несчастный упал на колени. Кровь брызнула ручьем.
– Ох господи! Не осилил! – послышались голоса.
– Не перерубил! Вдругорядь… ах!
Палач снова ударил по тому же месту. Жертва людского безумия валялась уже на земле, в ужасных корчах, истекая кровью. А неумелый палач продолжал добивать ее, рубя как дрова, как-то растерянно хряская топором то по шее, то по голове…
– Ах, батюшки, жив еще… трепыхается…
– Ах, чудин, чудин! Не за свое дело взялся…
– В Москве бы сразу…
– Москва сему делу навычна… Москва на крови стоит…
– Там как пить бы дали…
– Точно… А то на! Вон еще все ручкой шевелит.
– А нога вон отмашкою дрыгнула… Страх какой!
– Сапоги-то, сапоги, братцы, новеньки… Жалость!
– Пропал чоловик ни за мидну мордку… Ах и боже!
– За нас, чу, пропал – за сирот… Спаси ево душеньку!
– Ах, Упадыш, Упадыш! Лучше бы тебе не быть в утробе матерней, – повторял голос, уже раздававшийся на площади… То был голос летописца новгородского, настоятеля Хутынского монастыря Нафанаила, который пришел в Новгород посетить свою больную внучку, Остромиру, и угодил на место казни.
С вечевой колокольни смотрел старый звонарь, и по сморщенному лицу его текли слезы. Это плакал единственный глаз доброго старика…
– Я твой ворог… Я, окаянный, погубил тебя, – шептал он.
Упадыш более не трепыхался. Он плавал в своей собственной крови, разметавши руки и ноги, точно в самом деле собирался уплыть. Да, далеко пришлось теперь плыть старому ушкуйнику…