Пристав был человек степенный и службу нёс исправно, поэтому он и в этот последний день придирчиво, сверяясь по бумажке, пересчитал всех посольских слуг, конюхов и охранников и убедился, что одного рейтара и впрямь не хватает в строю. Раненого, сказали ему, устроили в санках отца капеллана. Пристав подъехал и к санкам — пострадавший лежал весь в повязках, дышал трудно и с присвистом, капеллан же, облачённый во всегдашнюю свою коричневую рясу, подпоясанную белым шерстяным вервием, сидел с низко опущенной головой под просторным куколем, прилежно перебирая чётки.
«Ишь старается, — подумал пристав, — не дожить, видно, немчину до дому...» — И быстро отворотил коня, дабы не заразиться папежским духом.
Андрей, наблюдавший за ним из-за плеча соседнего в строю рейтара, с облегчением перевёл дух, когда пристав отъехал, не попытавшись поднять куколь и проверить, действительно ли под ним капеллан. Впрочем, это было маловероятно, он больше опасался другого: Настя накануне слегка простыла, покуда подкарауливали посольский поезд, и ночью на неё дважды нападал чох. Могла расчихаться и теперь, а уж дотошный пристав наверняка разобрался бы на слух, кто чихает — старый мних или юная жёнка...
Мало ли из-за чего всё может сорваться в последний миг! Такое тоже было предусмотрено: в случае чего рейтарам следовало задержать москвичей сколь можно дольше, остальным же — намётом уходить за рубеж. Но начать новую жизнь с того, чтобы скрестить оружие с соотчичами... Ему, сотнику Лобанову, драться с москвичами?
А ведь могут и убить, в самой пустяшной схватке кому-то приходится плохо. Как тогда будет Настёна — одна, на чужбине, без отца и мужа... Он не уставал повторять жене, что Никита Михалыч непременно разыщет их, где бы они ни решили поселиться; однако сам в это не верил. Нельзя было понять решение тестя остаться в Москве, на что тот уповал — на государево милосердие? О теперешней участи мастера Фрязина страшно было и подумать. Только бы Настя подольше верила, что они увидятся рано или поздно...
Странно, последние дни только об этом и мечтали, поскорее бы добраться до рубежа, а теперь, когда до него было уже рукой подать, Андрей не испытывал радости. Скорее он — чего никогда не бывало ранее — был растерян и подавлен, словно впервые представив себе вдруг объем ломки, предстоящей в их с Настей судьбе. Ломка уже началась, бесследно поглотив всё прошлое и привычное, но самое трудное было впереди — когда придётся привыкать к новому, приспосабливаться к чужому и незнакомому...
А вот Настя, похоже, этого не испытывала. Или по меньшей мере не показывала виду, что испытывает. Единственным, что её угнетало, была разлука с отцом и страх за его судьбу; Андрей не мог не сказать ей, откуда взялся ключ, и теперь она (хотя ни словом об этом не обмолвилась) понимала, ясное дело, что отцу — если не успеет с побегом — придётся держать ответ. Но она верила, что убежать он успеет и сможет отыскать их в Литве и они будут жить все вместе. Как жить — её не заботило; это, сказала она, решать мужу, ему возводить жизнь, как возводят дом, а жене положено обустраивать её изнутри. И это она сумеет. А что будет снаружи, заботило её куда меньше, чем то, к примеру, что Андрею в Невеле пришлось первым делом обрить бороду. Увидев его в таком непристойном виде, Настя ужаснулась и расплакалась.
— Что ж ты теперь, — причитала она, — словно кот: усы торчат, а внизу всё голое — срам-то какой!
— Так мне ж немчином надо вырядиться, а они, глянь, все обриты, — увещевал он её. — По бороде ли тужить, новую отращу не хуже той, дай только ноги унести...
По правде сказать, потеря бороды огорчила и его самого — больше, чем можно было ожидать. Хотя брадобритие не было на Руси под запретом со времён великого князя Василия Иоанновича, оголившего свой лик в угоду литвинке Елене Глинской, и московские вольнодумцы по сей день дерзновенно уподоблялись котам, всё же борода почиталась первым признаком мужского достоинства. Уступка новым веяниям проявлялась лишь в том, что бородачи помоложе уже не распускали свою красу во всю грудь, подобно венику, но подстригали накоротко — пальца на два-три, не дольше. Сейчас, обряженный в неудобный с непривычки рейтарский мундир, зябко ощущая морозец всей кожей выбритого подбородка, Андрей чувствовал себя постыдно и смехотворно — словно медведь, изловленный и выставленный напоказ...
Подумать только, ничего не осталось от старой его, привычной московской жизни, всё облетело прахом! А можно ли было обойтись иным? Как? Отдавши Настю ведьмаку на поругание — смог бы жить? Или удавился бы, как Иуда?