— Да про него доброго и не скажешь. Вот уж кто истинно змей злокозненный! Коварством вошёл в доверие у великого государя и скольких честных мужей довёл до плахи облыжными наветами... Иных же, говорят, опаивал смертным зельем. Хотя ручаться за то не стану — за что купил, за то и продаю. Как мыслишь, возможно сие?
— Не вижу тут невозможного. Говорят, лекарь он искусный, а коли так, то зелья ему ведомы... как полезные для человека, так и вредоносные. И что удержит злого и коварного от того, чтобы воспользоваться своими знаниями? Я, о могущественный, слыхал более того: будто сей Бомелий сам составляет новые зелья и пробует их на людях. И в том, скажу тебе, также нет невозможного: при дворе блистательного Сулеймана Кануни[14]
для сей цели держат особых рабов, весьма крепких телом и отменно здоровых. Их не изнуряют трудом и обильно кормят, но на этих несчастных султанские отравители испытывают новые яды.— Вот, вот! Так то, вишь, при салтане, а Елисей, перенявши басурманский обычай, занимается тем же богопротивным делом тут, оскверняет двор православного государя. Ну да за это ему на Страшном Суде ответ держать. Я для иного тебя призвал. Стало мне ведомо, что лекарь замышляет некие ковы на оружейника, будущего сотникова тестя. Мыслю, и на сотникову невесту так само. Хотя жениховство его тебе и не по сердцу, однако сие — дело самого сотника, ты же мнишь себя верным его слугой, а пожалуй что и не только слугой — верно?
— Аллаху не угодно было благословить мою старость сыновьями, — со вздохом сказал арап. — Могу ли не видеть такового в Андрее?
— То-то и оно. А ныне ему грозит беда. Буде что стрясётся с оружейником аль его дочкой, Андрею твоему також не сдобровать — такого сгоряча натворит, что не сносить ему головы. Уберечь их надобно, Юсупыч.
Юсупыч коснулся лба, потом сердца, склонил голову:
— Могущественному боярину надо лишь повелеть...
— Велеть тебе не стану, просить хочу. Сможешь ли оставить службу у сотника и пойти в услужение к Елисею? Я третьего дня был у него — плачется, змей, что нет у него доверенного слуги, на преданность коего мог бы положиться без опаски. Нашим не верит, да и не хотят русские к нему идти, потому как боятся колдовских его дел... А иноземцы тутошние — сплошь проходимцы да голытьба, шинки пооткрывали с государева дозволения, краденое у татей перекупают. Вон Инрик Штадин — шинок у него на Сретенке, — да на нём клейма негде поставить, таков пройдоха! Нетто Елисею эдакие слуги нужны? Хотя сам не лучше, прости Господи. Ты же, Юсупыч, человек возраста почтенного, а главное дело — учёный, многоязычный, и звездочётная премудрость тебе, чаю, ведома, так ты для Елисея прям-таки дар Божий...
Арап сидел задумавшись.
— Мыслишь, он станет делиться со мной сокровенными замыслами? Сомнительно...
— Ну, попытка не пытка! Может, сразу и не станет, а после... это уж как сойдётесь. Сумей стать ему наперсником, у него язык, глядишь, и развяжется, — с хитрым видом посоветовал Годунов. — А и не скажет прямо, так ты, будучи при нём, многое и сам сумеешь смекнуть... небось уж умом-то да смышлёностью Господь тебя не обидел, а? Одного боюсь: проведать может, что ты у Лобанова служил, Лобанов же с Фрязиным, почитай уже в свойстве...
— О том нечего и «проведывать», — заметил Юсупыч. — Не тайно я служил, и ныне таиться было бы неразумно... следует, о великолепный, обдумать сие со всем тщанием.
— Обдумай, Юсупыч, поспешности тут не надобно.
— Знает ли про твой замысел сам Андрей?
— Насчёт того, чтоб тебя к Елисею сунуть? Нет, Боже упаси! Ещё сболтнёт где невзначай...
— И я то же помыслил, — кивнул арап. — Пусть пока пребывает в неведении, молодость опрометчива и неосмотрительна...
— Словом, прикинь сам, как получше будет. — Годунов встал. — Хорошо бы, он сам тебя прогнал, да ещё бы прилюдно... Так ведь не прогонит, вы же с ним душа в душу живете...
— На всё воля Аллаха, — благочестиво заметил Юсупыч, закатывая глаза.
Воля Аллаха не замедлила проявиться. Целую неделю Юсупыч донимал Андрея многословными рассуждениями о женском коварстве и вероломстве, стал хвалить басурманский обычай — жёны-де, когда их четыре, изливают свой яд одна на другую, между собой, и каждая предстаёт пред мужем умиротворённая, полная желания затмить остальных соперниц; гяуров же Аллах покарал моногамией, сделав существование мужей невыносимым. Да и может ли быть иначе, ежели нет постоянного соревнования в добродетелях, в покорности, нежности к супругу, готовности усладить его тело и душу? Всякая жена, будучи единственной, рано или поздно — даже самая смиренная, хотя, Аллах свидетель, может ли женщина быть смиренной от природы? — всякая рано или поздно возомнит себя госпожой в доме и уподобится свирепой гарпии...