Вряд ли Ататюрка кто–то неволил, когда он произнес свою более чем значительную тираду, если такое произносится, то лишь по доброй воле. По доброй, если иметь в виду страну, которой это адресуется, по доброй, разумеется, если речь идет и о после, которому это прямо говорится… Но в самих словах этих было сокрыто противоборство — казалось, президент произнес их, возражая незримому оппоненту, с которым он вел спор перед самым выездом в советское посольство. Больше того, решительное возражение было сокрыто и в посещении посольства. «Нет, нет, а я все–таки туда явлюсь!» — будто бы говорил президент. Но кто был тот антагонист, с которым столкнулся президент в споре, для Турции принципиальном? Не был ли им господин с фарфоровой плешинкой, который тщетно пытался сейчас извлечь из деревянного очечника крупные окуляры, — было бы меньшим желание рассмотреть президента и русского посла, так бы руки не ходили. Впрочем, дрожь в руках могла быть от иного: все, кто был в зале, сейчас смотрели не столько на президента и посла русского, сколько на посла германского — единоборство немца с очечником приобрело значение, какого оно никогда прежде не имело.
Итак, посол германский. Если говорить об отношении к Карахану, то все нормы такта соблюдались вполне. Но это не столько объясняло то, что делал немец в Турции, сколько скрывало. А что объясняло? В беседах, содержание которых доходило и до русского посла, немец развивал теорию, существо которой сводилось к тому, что само провидение поместило Германию и Турцию под одной звездой, отметив их общностью судеб. У теории этой наверняка не было бы смысла, если бы она не претендовала на привилегию: если у мирового сообщества есть судьи, которых наделил правом карать и миловать едва ли не сам всевышний, то это, конечно, Германия и Турция. Ну, разумеется, прозорливый посол был особенно прозорлив, мея в виду Турцию, единым махом он стремился склонить на свою сторону всех, кому не чужда идея великой Оттоманской империи, а они всегда в Турции были. К теории этой подходило название, в котором присутствовало уже модное для той поры слово «фа–шио», но слово это, утвердившееся в лексике прессы, деловых людей и мужей государственных, только–только входило в обиход.
Да, это слово обрело свое звучание в лексике прессы, в том числе и турецкой, и впервые оно возникло у Карахана в диалоге с Невзятом Мумджу, у которого была репутация первого пера стамбульской прессы. Влияние Мумджу, конечно, опиралось не столько на его двухколонники, выдававшие в авторе темперамент и знание предмета, сколько на его отношения с Ата–тюрком — президент видел в Мумджу друга–советчика, чьи мысли и знание принимались с благодарностью. Все, кому это было известно, понимали: именно Мумджу — та фигура, через которую можно осведомить президента, так же как узнать нечто такое, что от президента исходит.
Карахану внешность Мумджу казалась не совсем обычной: светлорус, если за светлорусость принять рыже–пепельную шевелюру и рыжие с красноватой подпалинкой бакенбарды. Как приметил Лев Михайлович, глаза Мумджу восприняли тона, которыми природа отметила кожу и волосы турка. В точном соответствии с красками лица, Мумджу выбирал себе и костюмы — они были все коричнево–желтые, цвета просушенного турецкого табака.
Мумджу хорошо знал Россию — он закончил русскую гимназию в Батуми и лет пять возглавлял пресс–отдел турецкого посольства в Петербурге, — он говорил на хорошем русском, который годы, минувшие после его возвращения из северной русской столицы, не деформировали, мог объясняться по–грузински, он знал, что к Грузии имел отношение и Карахан, и не отказывал себе в удовольствии ввернуть в спою русскую речь точное грузинское слово.
Мумджу любил принимать Карахана в своем стамбульском имении, откровенно похваляясь не столько размерами имения, сколько его нынешним состоянием, это было имение, замечательное сельским колоритом. Стол обычно выносился на веранду, выходящую одним окном к морю, другим в сад и на бахчу, хорошо возделанную, экзотическую для большого города. Бахча была слабостью Мумджу, ему доставляло удовольствие показывать ее гостю, остановив его внимание на новых сортах арбузов, скороспелых марсель–ских, размером в два кулака, черно–полосатых, привезенных с российского юга, тонкокожих «алжирцев» весом в двенадцать и даже пятнадцать килограммов, семена которых имел здесь только Мумджу.