– О следующем: одна и та же величина вблизи и вдали, при посредстве зрения, является нам неравною.
– Нет.
– Одни и те же предметы, видимые в воде и вне воды, кажутся то кривыми, то прямыми, и чрез зрение, обманываемое игрою теней, – то вогнутыми, то выпуклыми; и явно, что все это замешательство находится в нашей душе. Живопись – наводительница теней, вместе с фокусничеством и многими подобными хитростями[540]
, прилагаемая к такому свойству природы, не оставляет ни одного волшебства.– Правда.
– Так не мера ли, число и вес явились у нас благоприятнейшими помощниками в том отношении, чтобы управляло нами не то, что кажется большим или меньшим, множайшим или тяжелейшим, а то, что исчисляет, измеряет и взвешивает?
– Как же не это?
– Но это-то в душе есть дело разумности.
– Конечно, разумности.
– А когда разумность часто измеряет и означает, что нечто или больше или меньше, или равно сравнительно с другим; тогда ей в рассуждении одного и того же представляется противоположное.
– Да.
– Но не сказали ли мы, что одному и тому же об одном и том же мыслить противное невозможно?
– Да и правильно сказали.
– Следовательно, часть души, имеющая мнение, противное мере, не одна и та же с частью ее, мыслящею по мере.
– Конечно, не одна.
– Но то, что верит мере и смыслу, должно быть наилучшее в душе.
– Как же.
– Противное же наилучшему должно быть в нас чем-то худшим.
– Необходимо.
– А это говорил я ведь с намерением условиться в том, что искусство живописи и всякое искусство подражательное, отстоя далеко от истины, совершает собственное свое дело, беседует с частью души, удаленною в нас от разумности, и становится другом, товарищем того, что не имеет в виду ничего здравого.
– Совершенно так, – сказал он.
– Следовательно, искусство подражательное, худое в себе, с худым обращаясь, худое и рождает.
– Походит.
– Но худо оно только ли в области зрения, – спросил я, – или и в области слуха, где мы называем его поэзией?
– Вероятно, и здесь, – отвечал он.
– Не поверим же вероятному только из живописи, но и в самой душе направимся к тому, с чем беседует подражательность поэзии, и посмотрим, хорошо это или худо.
– Конечно, должно.
– Так предложим дело следующим образом: искусство подражательное, скажем, подражает людям, совершающим дела либо свободные, либо вынужденные насилием, и по свойству своих дел эти люди признаются либо счастливыми, либо несчастными, а по всему этому, либо печалятся, либо радуются. Нет ли еще чего-нибудь, кроме этого?
– Ничего.
– Но во всем этом человек согласен ли сам с собою? Или, как со стороны зрения – он враждует против себя и питает в себе противные мнения об одних и тех же предметах, так и со стороны дел – враждует и борется с самим собою? Напоминаю, что в этом-то теперь нет нам нужды соглашаться; ибо касательно всего этого мы достаточно согласились в предложенных выше рассуждениях[541]
, что душа наша переполнена тысячами подобных, сталкивающихся вместе противоречий.– Правильно, – сказал он.
– Конечно, правильно, – примолвил я, – но что оставили мы тогда, то необходимо, кажется, раскрыть теперь.
– Что такое? – спросил он.
– Тогда мы говорили, – отвечал я, – что человек скромный, подвергшись великому несчастью – потерять сына или что другое, для него драгоценное, перенесет это легче всех.
– Конечно.
– Теперь же рассмотрим следующее: точно ли не будет он скорбеть, или это-то невозможно, – а только умерит как-нибудь свою скорбь?
– Справедливее-то последнее, – примолвил он.
– Так скажи мне теперь о нем вот что: больше ли, думаешь, станет он бороться с скорбью и противодействовать ей, когда видят его подобные ему, или когда будет уединен, останется один сам с собою?
– Вероятно, больше, когда его видят, – сказал он.
– Ведь наедине-то, думаю, он осмелится многое произнести, от чего, если бы кто слышал его, было бы ему стыдно, и многое сделает, на что не решился бы, если бы кто видел его дело.
– Так бывает, – сказал он.
– Но то, что велит противодействовать, не есть ли ум и закон? А то, что увлекает к скорби, не есть ли самая страсть?
– Правда.
– Если же в человеке, в рассуждении одного и того же предмета, бывают противные стремления; то необходимо, скажем, быть в нем двум началам.
– Как же.
– И одно из них не будет ли готово повиноваться закону во всем, что он предписывает?
– Как?
– Закон, думаю, говорит, что в несчастьях особенно прекрасное дело – сохранять спокойствие и не досадовать, – во-первых, потому что в них не видно ни добра, ни зла, во-вторых, потому что огорчающийся ими чрез это нисколько не идет вперед, в-третьих, потому что дела человеческие недостойны великой заботливости, когда же что-нибудь из них и надобно нам получить как можно скорее, скорбь тут служит помехою.
– Кому говоришь ты это? – спросил он.