– Тому, – отвечал я, – кто при известных событиях должен советоваться и, будто смотря на падение марок в игре, располагать свои дела применительно к расположению обстоятельств, – как лучше велит ум, а не падать, подобно детям, держась за ушибленное место, и не терять времени в крике, но всегда приучать душу – как можно скорее обращаться к врачевству, исправлять падшее и страдающее, и врачеванием прогонять плач.
– Такое отношение к случайностям, в самом деле, было бы весьма правильно, – сказал он.
– Итак, мы скажем, что наилучшее хочет следовать этой разумности.
– Явно.
– А той части, которая ведет нас к припоминанию страданий и скорбей и не утоляется этим, не назовем ли неразумною, расслабленною и робкою?
– Конечно, назовем.
– Поэтому начало досадующее обнаруживает много разнообразной подражательности: напротив, разумный и покойный нрав, всегда близкий к самому себе, и нелегко подражает, и становясь сам предметом подражания, не скоро изучается, – особенно в торжественных собраниях и различными людьми, сходящимися в театры; потому что подражать им – значит отчуждаться страстей[542]
.– Без сомнения.
– Так явно, что поэт-подражатель расположен-то не к этой части души, и его мудрость упорно не хочет ей нравиться, если намерена угождать толпе; напротив, он наклонен к нраву беспокойному и изменчивому, потому что этот для подражания доступнее.
– Явно.
– Посему не справедливо ли уже можем мы укорить его и поставить в соответственность живописцу? Ведь у него делание дурного идет за истину; он с такою же частью обращается и в душе, а не с наилучшею, и ей подражает. Так вот мы и вправе не принимать его в имеющий благоустроиться город; ибо он возбуждает и питает ту часть души, которая, укрепившись, губит разумность, подобно тому, как и в городе, – кто людей негодных делает сильными, тот – предатель города и губитель доверчивых граждан. То же скажем мы и о поэте-подражателе: поблажая несмысленной части души, он каждой порознь внушает худой образ жизни и не различает ни большего ни меньшего, но то же самое почитает иногда великим, иногда малым, и составляет только образы, а от истины стоит очень далеко.
– Конечно.
– Впрочем, самого важного-то в поэзии мы еще не осудили: ведь ужаснейшее в ней то, что она способна вредить и людям порядочным, за исключением весьма немногих.
– Чего не будет, если это-то делает она?
– Слушай и наблюдай. Ведь лучшие из нас, внимая Омиру, или и другому какому трагическому поэту, который, из подражания известному герою в плаче, тянет длинные монологи его горестей, либо поет и поражает себя в грудь, – лучшие из нас, знаешь, радуются и, входя в его положение, следуют за ним с сочувствием, и мы от души хвалим доброго поэта, что он возбудил в нас такое расположение.
– Знаю; как не знать?
– А когда над кем из нас тяготеет собственное горе, понимаешь опять, что мы хвастаемся противным тому, то есть что сохраняем спокойствие и терпение, так как это прилично мужчине, а то, что хвалили тогда, – женщине.
– Понимаю, – сказал он.
– Так хороша ли эта похвала, – спросил я, – если кто, видя такого человека, каким не хотел бы и стыдился бы быть сам, не порицает eгo, а радуется и хвалит?
– Нет, клянусь Зевсом, она не походит на благоразумную.
– Да, – примолвил я, – как скоро рассмотришь ее тем-то способом.
– Каким?
– Размысли, что если часть души, ограничиваемая силою собственных своих несчастий, и тогда жаждущая слез, достаточного горевания и насыщения, – ибо этого желает она по природе, – если эта самая часть души питается поэтами и исполняется радостью, то наилучшее в нас по природе, недостаточно еще наученное умом и опытом, ослабляет стражу над этою плаксою, так как, смотря на чужие страдания, она не находит для себя постыдным, – когда другой, выдаваемый за человека доброго, безвременно скорбит, хвалить его и жалеть, напротив, видит в этом собственную корысть – удовольствие, и не хочет лишиться ее чрез пренебрежение всего стихотворения. Размыслить же способны, думаю, немногие, что наслаждаться чужим необходимо в своем; между тем как выкормивший сильную жалость в отношении к чужому нелегко может удерживать ее в собственных своих страданиях.
– Весьма справедливо, – молвил он.
– Не то же ли самое надобно сказать и о смешном? То, что для возбуждения смеха постыдился бы ты сделать сам, это именно, доходя до твоих ушей частно[543]
в подражании комическом, сильно радует тебя и не кажется ненавистным, как дурное, стало быть, производит то же, что бывает и при сожалении; ибо что в тебе, хотевшее возбудить смех, ты удерживал умом, боясь прослыть площадным шутом, то теперь попускаешь и, сделав это сильным там, часто забываешь, что перенесенное в собственные твои условия, оно разыгрывает комедию и в тебе самом[544].– И очень, – сказал он.