Или, может быть, ощущение, что с эпохой революции и террора связана какая-то важная, всегда заманчивая для детей тайна, которую не захотели рассказать взрослые, придает ей очарование героической эпохи, чья «подлинность» выявляется по сравнению с ложью молчания? Студентки из «хороших школ и приличных семей» на вопрос о том, какой период отечественной истории больше всего интересовал их в школе, все чаще отвечают мне: «Меня больше всего привлекает революция 1917 года и эпоха 1930-х потому, что это было настоящее, сильное время, эпоха подлинных чувств и страстей».
«Взрослые», действительно, утаили от «детей» факт причастности к преступлению. Может быть, в этом кроется одна из разгадок «проигранной эстетической войны», как точно назвала Ирина Прохорова неспособность старшего поколения привить младшему иммунитет против радикальной идеологии, неспособность победить «скромное обаяние фашизма и сталинизма[144]
?Распространенное представление среди историков советского общества состоит в том, что до тех пор, пока историки не готовы «выстроить полную, всестороннюю, объективную» картину советского прошлого, не стоит и беспокоить общество — все равно серьезной дискуссии не получится. Конечно, нелепо отрицать значимость точного воссоздания фактов и их всестороннего осмысления. Но если история ГУЛАГа будет скрупулезно восстановлена только затем, чтобы стать «полигоном» для проверки «объективных научных теорий», то это будет, возможно, еще более драматично, чем современное забвение. Предметом обсуждения должны стать не разные историографические концепции ГУЛАГа, а попрание прав человека и моральных норм, чувство ответственности, вины и раскаяния. А для такой дискуссии достаточно и того, что известно уже сегодня из опубликованных источников. Ибо проблема, о которой идет речь, — это проблема будущего, а не прошлого. Сказанное — не единственная причина, по которой история советского общества, как и история Аушвица, не может не быть «моральной историей»[145]
. Ведь то, что мы знаем о прошлом, и то, как мы оцениваем прошлое, передается отнюдь не только с помощью «фактов» и «интерпретаций». Вспоминая, мы передаем эмоции. А передача эмоций, в свою очередь, есть важнейший способ передачи индивидуальной памяти[146].На протяжении всего последнего столетия факты и интерпретации были сутью «научной истории», которая хотела быть такой же объективной, точной и строгой, как «любая другая наука». Ничто не могло вызвать большего презрения профессиональных историков и навлечь обвинения в дилетантизме, чем высказывание моральных суждений по поводу описываемых событий. «Чувства», «эмоции», которые события прошлого могли — иногда — вызывать в душах историков, не имели права попасть в научный текст. Напротив, объективный историк должен был превратиться в «невидимую мембрану», сквозь которую, по словам Леопольда фон Ранке, мы познаем прошлое «таким, каким оно было на самом деле». В профессиональную историю эмоциям историков был заказан путь, впрочем, так же, как и чувствам и эмоциям героев исторического действа.
Такое отношение основывалось на интересе научной истории, особенно в XX веке, к социальной и экономической проблематике, к массовым феноменам, к серийным источникам, усредняемым историческим персонажам, изучение которых лучше всего отвечало стремлению открывать законы общественного развития. Эмоции были не только чужды духу научного познания, но рассматривались как помеха на его пути. Историки привыкли смотреть на дела человеческие холодным взором естествоиспытателя, наблюдающего за лабораторными мышами-мутантами. Описывать чувства считалось уделом романистов или эссеистов, не способных подняться до познания объективной истины и вынужденных поэтому «развлекать публику»[147]
.