Лишь со слабым светом наплывает звон и грохот большой ярмарки. Брякают деньги, тут же сильные руки затягивают мешки. И обжираются удачливые, далеко разносится пьяный веселый хохот. Прыгают прямо перед глазами скоморохи, неподвижен бельмами человек в цепях. Потом все как-то ускоряется, затягивается смерчем, темнеет. После прояснения громадное торговое место пустеет, ветер шевелит солому и несет мусор к серому небу.
Под распряженной телегой ребенок оборванный, вокруг него все сходятся и наклонившись, глядят. Никто не знает — чей. Однако хозяин телеги досадливо машет рукой и идет запрягать. Ему ехать пора, невтерпеж, и он забирает с собой приблудную девочку.
Дом у мужика громадный и весь черный. Внутри полутьма, куча народу, и все орут. Сквозь клубы пара мелькают женщины, молодой парень, насупившись, резко бьет по железяке. Выцветшие рубахи пристали к телу. Ночью вся эта деревня шумно спит на полу и на полатях, и среди них, примостившись, приблудная худоба, зажавшая в ручонке кусок хлеба.
Растет, мается. Берет в руки серп — по ножонке течет струйка крови. Дают ухват — все варево опрокидывается, падают из горсти колосья. Шерохнув, уплывают по воде деревянные ложки, а она с любопытством и смехом смотрит им вслед.
Бредет через траву, хлопая широкой рубахой. Удаляясь, не меньшает, потому что растет и вытягивается на ходу, тяжелеют отброшенные за спину волосы в ровном жгуте. Глаза распахиваются, как вода за кручей. Тонкая шея выгнута очень упрямо. Любит подолгу смотреть в ушат с водой, а потом глянет на человека, и зябко тому. Ее не затронуть, не заставить, она ускользает.
Но если войдет сама — самый темный угол светлеет, дети не визжат, не дерутся. А взрослые шуганут ненароком — она к хозяину в поле. Ему некогда с ней нянчиться, так она сядет на обочину и бормочет с листками. Он рухнет отдохнуть — малышка подбежит, полетает рядом, как птица, теплым ветром обдаст. Он уже и встает, ободренный.
Он ее Усладой, Ладой кличет, домашние в досаде — Пол-усладой, так и остается Полусадой. Она же цветок странный, часть сада, ей лучше на улице, она там своя. А входя, вносит шелест поля, рокот и стрекотание леса.
Она метет пол, но не видит его, смотрит, слушает себя. Тут же роняет метелку, закрывает лицо руками, шепчет тайные слова, каких сама не понимает. Неясные силы поднимают и кружат ее по избе. Она бежит, как взбегает, медленно кружится, вскинула руки — как взлет! — прыгнула.
Сквозь беспорядок движений проступает будто танец, он горячий и языческий. Падает на лавку обессиленною, сдувая волосы со лба. Смотрит вопросительно, тревожно, что проснулось в ней — не знает, но вот-вот догадается. Она ждет отклика и снова принимается за представление. Закрыты глаза, лицо чуть брезжит улыбкой, даже речи говорит, полупесни, полумолитвы…
Среди этой магии входит мужицкий сын боком. Она в дикой радости, что не для себя, старается еще пуще, а он заливается краской. Через легкое марево он угрюмо шагает вперед… Краткий грохот и треск ветхой ткани. И становится тихо, только муха зудит в углу. Железное кольцо немо сдавит горло!
Она сидит, согнувшись, на полу, коленки обхватив, и глаз ее не видно. Лишь волосы роскошные на сторону, как сноп, и на упрямой шее позвонки. Чуть слышный шелест, тень уже стоит в дверном проеме! Она уходит, унося с собой все выдумки и ворожбу.
Растает силуэт в открытом поле. Зачем же были эти танцы и наклоны? Зачем она не пряталась? Дневной огонь, его колеблет, гасит ветер… Она покинет тех, кому она помеха. Для них она и не жилец, но выживет, как только оторвется. Они же, потеряв, от скуки ошалеют. Скрывается из глаз. Ошиблась веком, девочка.
Все, кончено. Кака-а-а-а-я Полуса-а-да-а!
— А-а-а… — вспомнила тут Ларичева, как однажды обсуждали это на кружке и все пожимали плечами — умничанье, стилизация, только один Упхолов буркнул: что-то есть. И спрашивали — ну, зачем так наворачивать, собачить аллегории? Тем более — сама не любишь нивы да историю, а у самой такие заштампованные тексты. Она не знала, как ответить, но Упхолов сказал — это, мол, вовсе никакая не девчонка в сарафане, это бедное искусство, убитое нами, ушло. Оно ведь тоже невесть откуда берется, всякий раз точно на базаре найдется, вот, как у этого мужика с телегой.
А может, это была нашей Ларичевой муза? Которая теперь, после семинарского провала, чувствует себя примерно так же! Все стали дико ржать, поднялся шум, и каждый хотел пересмеять и затопить другого, а самому выделиться…
Но ведь прилетала, теплым ветром обдала, а коль ее не поняли, исчезла. Какие рукописи, какие рассказы, опомнись, Ларичева, покрестись. Бог-то наказал тебя за твои завихрения, сама видишь: и люди обозлились, и рука поранилась. Забыть надо, забыть…
НОВАЯ ЗАБУГИНА И НОВАЯ ЖИЗНЬ