Первый декабрьский день, стылый, с режущим верховым ветром, занялся зло и круто. Секло по окнам сухой, снежной крупой, белесо дымились крыши, и тяжко, грозя лопнуть и оборваться, гудели провода. Трепало на огородах сено в стогах, выдергивало охапки и растаскивало до единой соломины. Дурела падера, набирая разгон и силу, словно хотела сказать людям: отвыкли, разнежились, а нате-ка вот, попробуйте… И людям не хотелось выходить из домов. Но – надо.
В тот день грянули в Малинной сразу двое похорон. В одно и то же время, в половине третьего, в разных концах деревни, из разных домов, но с одинаковым плачем и надсадными причетами, вынесли на мороз и ветер два гроба, сделанных вчера утром в леспромхозовской столярке и обитых одинаковой красной материей с черным узорочьем по краям. В одном из них лежал Юрка Чащин, а в другом – ученица шестого класса Валя Важенина.
Две черных людских ленты, шевелясь под ветром, медленно и неуверенно, как на ощупь, тянулись к кладбищу. Люди вжимали головы, закрывали лица, а падера, вконец озлившись, стегала их колючей крупой, насквозь пронизывала холодом и обдирала щеки, как наждачкой.
За гробом Вали Важениной, сразу за родственниками, шли школьники. Ребятишки застыли, пригнулись, но двигались ровно по четверо и старательно обороняли от ветра растрепанные еловые венки с извивающимися черными лентами. Визг ветра не мог придавить надорванные в крике женские голоса, и они метались над понуренными людскими головами, не опускаясь и не слабея. И громче всех были два из них. Возле одного гроба:
– Сыно-о-о-к…
И возле другого:
– До-о-о-че-ааа-а…
Пока эти голоса еще не встретились, но подвигались друг к другу ближе и ближе, оставалось совсем немного, когда схлестнутся они, и тогда…
– До-че-о-а-а-а…
Степан вздрогнул от нового вскрика Марии Важениной, запнулся и чуть не упал. Не было уже никаких сил слушать – убежать бы, спрятаться… Прибавил шагу, глянул себе под ноги, на черные валенки, и вздернул голову. Не мог смотреть на черное. Леденела спина, и мелко начинали дрожать колени. Там, впереди, лежала в гробу маленькая девочка с черным лицом, навсегда черным, на нем уже не разглядишь густых, крупных веснушек, рассыпанных по переносице и по щекам. Степан лишь один раз, мельком, насмелился глянуть в доме Важениных на Валино лицо, и теперь оно, не исчезая, стояло в глазах – черное. Сжимался, сдерживал и загонял внутрь глухой стон, а он все-таки вырывался наружу, раздирая горло, в уши ввинчивались надсадные, сорванные голоса, а перед глазами маячило мертвое личико. Вышагнул из толпы на обочину улицы, в сугроб, схватил в пригоршню сухого снега и сунул в рот. Заломило зубы. Не ощущая секущего ветра, вскинулся и глянул вперед. Впереди болталась из стороны в сторону голова Грини Важенина в новой кроличьей шапке. Гриня еще с прошлого утра начал заливать горе, и за гробом его теперь вели под руки. Шапка сваливалась, ее поднимали и снова насаживали на безвольно болтавшуюся голову.
А падера секла и морозила людей. Секла и морозила, словно имела на них на всех свою кровную обиду.
Две черные людские ленты сближались. Теперь только белые, дымящиеся огороды с темными изгородями разделяли два переулка, которые выходили к высоким и широким воротам кладбища. Степан уже слышал крик Юркиной матери. И тот и другой гроб вынесли к воротам одновременно и замешкались, застопорились, не зная, кого пропустить вперед. Люди тыкались друг другу в спины и растерянно останавливались.
Степан замер. Все, что он увидел позавчера днем своими глазами, заново свалилось на него и придавило.
…Куражился возле магазина на подтаявшем снегу пьяный Юрка Чащин. Мать, зареванная, со сбившимся на затылок платком и раскосматившимися волосами, хватала его за рукав куртки, пыталась утянуть в сторону и быстрой, срывающейся скороговоркой упрашивала:
– Юронька, Юронька, пойдем, сынок, пойдем…
Юрка, не оглядываясь, отдергивал руку, а мать снова и снова цеплялась за скользкую болоньевую куртку и уже ничего не могла выговорить, кроме одного слова, которое она и повторяла, как заклинание:
– Пойдем, пойдем, пойдем…
Визгливо орал магнитофон, насунутый ручкой на острую штакетину. Юрка пытался подстроиться под раздерганные звуки, выкидывал в разные стороны негнущиеся ноги в грязных джинсах и в туфлях с высокими, наполовину стоптанными каблуками. Мотались сосульки грязных волос, помятое, отечное лицо с мутными глазами будто застыло. Даже обычной ухмылки на нем не было. Магнитофон смолк, пошуршал, и внезапно ударила из него громким выстрелом музыка, железная, с перебивами и стуками. Взвизгивала гитарная струна – пи-и-и-у! – и улетал в пространство невидимый, как пуля, металлический звук.
Услышав музыку, Юрка встрепенулся, выпрямился и, глядя мутными глазами себе под ноги, с силой оттолкнул мать. Она оскользнулась, слабо взмахнула руками и неловко завалилась на бок. Юрка не оглянулся и не увидел этого. Он тяжело бежал к магазину. Орал, не умолкая, магнитофон, включенный на полную катушку, и воющая пуля все никак не могла долететь до цели.
– Да будь ты проклят! Чтоб ты сдох, ирод!