Последний плот на лесоучастке связали и приготовили к сплаву в конце июля. Лето выдалось жаркое, река на глазах мелела, и старший Бородулин стоял у баб над душой, подгоняя их с утра до вечера криком и матерками. Бабы валились с ног, лица от комарья распухали, старенькие кофтенки выбелились от пота и выгорели на солнце. Вечером, когда работу закончили, и длинный плот закачался серой заплатой на обской воде, даже на радость не осталось сил. Молчком собрали багры, топоры, сложили их в будку и молчком же подались напрямую в деревню – протока обмелела, и переходили теперь ее вброд.
За сплавную страду старые сапоги у Елены разбились донельзя, подметки отстали, и, чтобы не потерять их совсем, она разулась и шла босиком по колкому ежевичнику, не слыша боли. В последние месяцы Елена как одеревенела: все ей было не в радость и не в чувство. Только в коротких снах приходило облегчение – видела она в них Василия. Он являлся в той же белой, расшитой рубашке, ложился рядом с ней, и Елена замирала со счастливым стоном, сунувшись ему лицом под мышку, как воробей под застреху. С самого начала не поверив казенной бумаге, она и теперь не верила, что Василий погиб – не может такого случиться, как не может посреди ночи подняться в зенит солнце. Верила Елена своим снам, верила приходящему к ней Василию и его тихому голосу:
«Ты жди меня, Ленушка, жди, я вернусь, руки вот только развяжу со своей работой и вернусь».
Задумалась Елена, споткнулась, вскинула глаза, а уж подошли к протоке. Вода стояла неглубоко, прогрелась за день, и сбитые, растертые ноги в ней сладко заныли. Не перебродить бы протоку, а пойти вдоль берега, не вынимая ног из парной воды. Елена замешкалась и не расслышала сразу бородулинский голос, а расслышав, не поняла поначалу, чего он от нее требует. Бородулин, поглядывая на носки хромовых сапог и стряхивая с галифе паутинку, в третий раз зычно скомандовал:
– Э, Елена, кому говорю! Ну-ка переплавь меня на ту сторону. Сапоги марать неохота. Давай, уважь старого человека.
Бабы примолкли. Всякое они видели, всякое Бородулин вытворял, но такого еще не случалось. А Бородулин приподнял хромовый носок, крутнул им туда-сюда, любуясь блеском, и в четвертый раз крикнул сердито:
– Давай, давай, Елена, баба ты могутная, как перышко меня перемахнешь.
Елена будто в первый раз увидела лоснящееся лицо Бородулина, китель его военный, перетянутый широким ремнем, и сразу поняла, что человеку этому мало властвовать над ней как начальнику, он еще и над душой ее властвовать хочет, придавить ее желает носком хромового сапога, чтобы никогда не распрямилась она ему на сладость и была бы до конца века скукоженной. Придавил же сынок его, Витька, Настину душу – за год слиняла девка, будто в ней свет затушили. А в Елене свет этот еще горел, пробивался сквозь нужду и непосильную работу. Погасни он – ей и жить дальше не с чем, да и незачем.
Елена бросила сапоги на землю, развела руками перед собой, словно расчищая пространство, повернулась спиной к Бородулину и присела на корточки. Тихо ахнули бабы. Бородулин лег пузом на женскую спину, придавил позвоночник железной пряжкой ремня и задышал в ухо. Едва-едва выпрямилась Елена под тяжелой ношей. Подсекались ноги в коленках, железная пряжка врезалась в позвоночник, казалось, переламывала ее напополам, и уху было жарко. Качнулась и пошла, напрягаясь до красных мошек в глазах. Мотало ее из стороны в сторону, булькала теплая вода, а неторопкое течение сносило вправо обремканный подол старой юбки. Бабы пристанывали, словно на каждой из них сидело по Бородулину. На середине протоки Елена остановилась. Ловко, по-кошачьи, изогнулась, дернулась и стряхнула ношу. Бородулин упал на спину, бултыхался, пытаясь подняться, но дно было илистое, и он оскальзывался, по-бабьи вскидывая руки.
Елена вымахнула на берег, крикнула сорванным голосом:
– Вздумаешь еще изгаляться – зарублю! Слышишь?! Багром башку проломлю, а там хоть под расстрел!
Бабы совсем онемели. Бородулин наконец-то встал, ошарашенно хлопал глазами, с кителя и с галифе текла вода.
– Замордую! – хрипло выдохнул он, глядя вслед Елене, которая шла, не оглядываясь, к дому.
Замордовать он ее не успел. Ровно через неделю старшего Бородулина хватил удар, будто на две половины разрезало: левая сторона нормальная, а правая рука и правая нога не двигались, щека же правая посинела, как у покойника. Он пролежал лежнем полтора года, день и ночь кричал криком, материл безмолвную Настю, убиравшую за ним горшки, изводил сына, то и дело напоминая ему, что спас от фронта, а значит, и от смерти, и что сын теперь – вечный его должник. Витька слушал, кивал, приговаривал: «Спасибо, тятя, спасибо». И тихо его ненавидел, а временами готов был удавить собственными руками. Зелье он теперь варил сам, крадучись хлебал по ночам, чтобы поддерживать болезнь, давился, блевал от вони и всякий раз после этого бил смертным боем Настю, которая давно слиняла и высохла. Она сносила тычки безмолвно и покорно, словно старая лошадь.
3