— Вы заметили, что Европа для Штайнера начинается лишь в девятнадцатом веке. Досократическая, платоновская и аристотелевская философии, стоицизм и эпикуреизм, неоплатонизм, святоотеческое наследие, мистицизм и куртуазная этика, возрождение, просвещение и романтизм возникли не в кафе, не говоря уже о классицизме, эллинизме, романском стиле, готике, барокко и неоклассицизме. Ориентиром Штайнеру служит буржуазная Европа, которую он самолично представляет. Размышляя о Европе, он воображает себе бульвары Парижа и Вены, а не афинскую агору или могущественные монаршие дворы. Но это нелепое замечание, недооценивающее тот факт, что Штайнер умышленно нас провоцирует и что, в сущности, он прав, когда говорит, что интеллектуальные дискуссии и обмен идеями являются неотъемлемыми признаками европейской идентичности.
— Довольно смело с вашей стороны использовать настоящее время, — сказал я.
— Но мы же сейчас тоже дискутируем, не так ли? — парировал Пательский. — Не следует строить иллюзий по поводу прошлого. Интеллектуальные дискуссии и тогда были времяпрепровождением немногих. Это не отменяет того факта, что их философские измышления оказали решающее влияние на европейское развитие. Историю Европы можно описать как историю мысли. Ни в одной другой части мира этого не происходило в таком объеме.
— Ваш анализ звучит как речь в защиту ведущей роли элиты. В наши дни в данном вопросе следует проявлять осторожность. Элита не в моде. Популисты возлагают на нее ответственность за все зло в мире.
— Так оно и есть, — сказал он. — И за все хорошее в мире — тоже. Она имеет определяющее влияние. Элита ничего не может поделать с тем, что она элита. Тот факт, что умные люди представляют собой меньшинство, не означает, что они не умнее большинства. Даже в ту пору, когда глупость большинства стараниями демагогов превращается в стандарт, истина остается на стороне умного меньшинства.
— Только какая ему от этого польза, если к нему не прислушиваются?
— Можно привести аргумент, — рассуждал он, — что угасающее влияние интеллектуальной элиты — это покушение на европейскую идентичность и предвестник ее гибели. Что, по сути, является пятым критерием Штайнера. Мы вернемся к нему позже. Во избежание путаницы предлагаю рассмотреть все пять критериев в исходном порядке.
— В таком случае напомните мне, пожалуйста, в чем заключается второй критерий.
— Вторая особенность Европы, выделенная Штайнером, состоит в наличии обжитой, освоенной природы, как бы соразмерной человеку и существенно контрастирующей с дикой и неприступной природой Азии, Америки, Африки и Австралии.
— К разочарованию романтиков.
— Дихотомия «парк — дикая природа» соответствует цивилизационному идеалу, который романтики без особого успеха стремились выдвинуть на обсуждение.
— Кто-то может возразить, — ответил я, — что вот эта самая европейская традиция по манипулированию и укрощению природы и лежит у истоков сегодняшней глобальной климатической проблематики.
— Я склонен утверждать обратное, — сказал он. — Европейская традиция состоит в том, чтобы ухаживать за природой как за садом, где человек может прогуливаться в свое удовольствие, в то время как в остальном мире природа считается враждебной. Только не поймите меня превратно. На свете есть места, где природа представляется грозным и смертельным противником человека. Там-то и следует искать тех, кто серьезно ее загрязняет, а также основных виновников климатического кризиса. В Европе же как раз, наоборот, царит готовность переломить ситуацию.
— Жаль только, что в остальном мире Европу воспринимают все менее и менее серьезно.
— Это снова возвращает нас к пятому критерию. Но давайте сперва обсудим третью характеристику, а именно — пропитанность Европы собственной историей.
— Тут и обсуждать особо нечего, — сказал я. — Это очевидная истина. Среди руин развалившихся империй европейцы, точно малые дети, играют с неразорвавшимися снарядами Первой мировой войны, обмениваются первыми поцелуями под эхо скрипичной музыки, доносящейся из звенящих бокалами салонов Вены и Зальцбурга, венчаются в отреставрированных городских дворцах под потолочной росписью во славу былых побед, отправляют в гимназии своих отпрысков изучать греческий и латинский, живут в окружении сокровищ искусства, с причитаниями впиваясь в традиции прошлого, а под конец в средневековом соборе служится литургия тысячелетней давности и их хоронят в земле, насыщенной именами куда значительнее их собственных. Европа тонет в своей истории. В Европе столько прошлого, что уже не хватает места для будущего.
— Я бы еще добавил, — сказал он, — что мы оба сидим здесь и обмениваемся мыслями, размышляя об одержимости Европы собственной историей не как сторонние наблюдатели, а как пациенты, сами ставящие себе диагноз. Наш интерес к дебатам архаичен, наши аргументы апеллируют к истории, а всерьез мы воспринимаем лишь те идеи, что веками вызревали в фолиантах, скопившихся в наших библиотеках.